а усы дрожали, как нейлоновые струны. Влюбленные пили чай с жасмином – запахи распознаются с лихвой, когда ты голоден. Они говорили про Питер и про какой-то «Тоннель», а я делил вилкой котлету и понимал, что больше не хочу узнавать ничего нового. Больше мне нет дела. Так я, наверное, никогда и не узнаю, о чем написано в «Прощай, грусть».
Я расставил по полу миски и наполнил их молоком и тушенкой. Побросал грязную одежду в папину спортивную сумку. Прихватил «Дон Кихота» и отправился на станцию, как приличный, с книгой. Я приблизительно помнил, как выглядит теткин дом на улице Обручева в Москве. Она младше отца. Она хорошая. И она меня звала к себе не раз. Она одинокая, а плохих одиноких меньше, чем хороших. Оставаться в Малаховке я не мог, я еще был не в том возрасте, чтобы знать, что боль и страдания тоже могут быть удовольствием, и иногда даже платным.
* * *
В Малаховку я езжу редко, и только ночью, и никогда летом. Не видать в окне ни столбов, ни птиц. Не видать всякого неустройства. Все, все покрыто черной скатертью. Заполошный гудок последней электрички собирает немногочисленных загулявших или заработавшихся в ночь. Поезд трогается. Многие засыпают, едва усевшись, пока мы еще только идем на тихом ходу вдоль перрона. Я всегда сажусь против движения, спиной к Малаховке. Так уменьшается вероятность соседства и забываемых разговоров, и так виден любимый Казанский вокзал, который отдаляется, меркнет, дрожит и прячется за трубчатыми складами. Москва мерцает мириадами окон. Люди появляются то в одном, то в другом желтом прямоугольнике. Все как-то живут, уживаются, переживают и наживаются. Уезжать хорошо только тем, что все равно вернешься. Луна ныряет из облака в облако и поочередно их подсвечивает. Чувствовать надоедает ближе к Перову. Дальше и я, как все прочие, оставшиеся наяву, утыкаюсь в экран и вожу пальцем по нему, уже до самой остановки.
Она до конца лета вышла замуж. Но не за плечистого Андрея, нет. Ее увез мужчина моих нынешних лет.
– Приличный, – рассказывал отец, как-то навестив нас с теткой. – Датский посол, – сказал он, а я пожал плечами, как будто и не понял, о каких соседях и о какой дочери идет речь.
– В этот, как его, в Самарканд уехали, – добавил он и что-то съел. – Ну как ты, сынок? В школе не обижают?
– Я лучше всех, пап…
Проехали Люберцы, и вагон почти что осиротел. Остались трое. Спящие подростки, мальчик и девочка, и я, так и не заметивший, как стал взрослым. Как закончил институт. Как женился. Развелся. Женился вновь. Как добился надуманных успехов. Как впервые обрадовался, прочитав свое имя в газете. И как совестился той радости через время, поняв, что любое достижение лишено смысла.
Выходило, что она ту страшную осень не застала. А отец застал и вышел из нее полковником, а еще лет через десять, или не десять, вышел на пенсию. Дом их постоял пустым, затем был куплен, и вот уже год как снова пустует. Ленкин дом снесли. На его месте возвели зáмок во весь участок и огородили высокой стеной так, что с дороги видны только черепичные башни с золоченными флажками.
Я смотрю в окно, но за ним темень. Электричка режет подмосковную ночь. Видно только собственное лицо. Лысина да белая щетина и очки в тонкой оправе. «Приличные такие очки», – сказал бы папа. Я улыбаюсь, но украдкой. Улыбка стягивает полк морщин, а где их много, там и мысли о бренности и скоротечности… Чур меня. Чур. И палец заново листает ленту. В ленте хорошо. В ленте все танцуют. И все в рейтузах. И в рейтузах всего много. «Эх, – хочется вздыхать по-стариковски, – раньше было тоньше».
Какой бы сейчас была Лена? Какой взрослой? Счастливой? Семейной? Я уже никогда не узнаю. Когда думаю о ней, я все время представляю приближающуюся фигурку, острые коленки и желтую юбку и ее нервную манеру все время поправлять одежду. Она утонула. В нашем пруду, который всегда ошибочно звала озером, когда тащила меня гулять. Случилось это летом, но позже, в 1998 году. Накануне дефолта. Я как раз навещал отца и привозил ему поменянные доллары. Кто-то на службе ему намекнул. Следствие постановило, что случай был несчастным. Из открытой двери машины играла музыка. Под рыхлым мясом трещали угли. Звенела посуда. Ее не услышали. А в крови обнаружили высокий процент амитриптилина и алкоголя. Вот только синий ободок на шее объяснить не смогли. Но в компании, как принято, никто ничего не слышал, не видел, не помнил. Отец ее исчез. Думали, удавился, но тела не нашли.
– Такой повесится, как же, – отец, наверное, скучал по субботнему товарищу, но вида не подавал. – Закатали в фундамент, вот эти вот, – и он указывал на строящиеся башни за выросшим забором.
«Нынче ночью не спят», – начал бы я грустную повесть, если б мог вернуться в начало. Но начало ушло вперед и догнало меня на малаховской платформе, так же, как недавний мой поезд вскоре догонит станцию Быково. Магазин работает, светится, и в нем уже очередь из двух строителей. Я всегда покупаю одно и то же: черешню, воду для споласкивания и газету. С кульком в руках я иду к пруду по широкой пустой дороге. Исправно горят фонари. Машины ездят в обе стороны. Сыплет первый, неуверенный снег. Для упоения грустью готово почти все.
Я подхожу к ней со спины. Она сидит у берега, на том же месте, каждый раз. Она одета всегда по-летнему. Шея ее все так же тонка и все так же чудесным образом держит голову. Ладонью, матерью пяти длинных пальцев, она подпирает подбородок. Снег ложится на черные волосы, но она не смахивает его. То ли потому, что не замечает, то ли потому, что ее здесь нет.
– Здравствуй, – говорю ей, и протягиваю черешню, и смотрю на свои гладкие ботинки.
– Извините, мне пора.
Она каждый раз встает и проходит сквозь меня, как через турникет, в свой 1993 год. И каждый раз мне остается только черешня.
Я сижу у воды и мерзну. И стреляю косточками в пруд, тот самый, утянувший Лену. Наваждение больше не вернется. Только в следующий раз. Весной, может быть. До весны я здесь не появлюсь.
На ее калитке ржавый замок, который никогда не бывает заперт. Я смотрю на наши окна с ее крыльца. Мое, на втором этаже, темное. На первом, его, переливается синим светом телевизора. Я веду фонариком телефона по тонким