— Надо бы, ребятки, камышом зерно накрыть, — сказал старик, хлебнув цуйки. — Как бы дождем не намочило.
— Каким дождем! — изумился Василе. — Ты глянь на небо — звезды с кулак. Сам говорил давеча, не будет дождя.
— То давеча, — возразил старик. — Не было на мне братниной рубахи. А теперь — вот она! Балунья моя, разбирая сундук, нашла, дала мне надеть. Брат у меня был властен над дождем, теперь ко мне его сила перешла. Укрывайте, будет дождь!
— Черт старый! — ругнулся Василе. — На тебе ж рубаха Андрея Букура.
Старик опешил. Молча допил он стакан, пошел и лег на кучу зерна. Услышав его стон, Василе сел рядом.
— Ты вот что, крепись, не распускай боль.
Отстань, Василе!
— На хлеб ведь перейдет. Не имеешь права на хлеб порчу насылать.
— А и верно, не имею, — согласился старик и поднялся. Он лег на соломенную подстилку, где спал днем и где какой-то потаенный смысл навсегда покинул его крестьянскую душу.
Уснул он поздно, уснул, мечтая о дожде.
1984
Два мешка с почтой
Мы приехали в пойму с Мауд шесть дней назад. Мауд — «произносится точно, как пишется», обратила она мое внимание, — имя прозвучало для меня странно, напомнив начало какой-то сказки, но оно совсем не подходило к ее улыбке в те минуты, когда она, поймав змею на дне бывшей топи, теперь засеянной пшеницей, рассекала ее одним ударом рыбацкого ножа и смотрела, как два ремешка в последней судороге силятся свернуться в клубок. Улыбка Мауд освещала только зубы и уголки рта, ей не хватало силы подняться выше и исполниться в огромных черных глазах, живущих по этой причине своей жизнью, совершенно чуждой всему лицу, сосредоточенной до самозабвения.
Мы пробыли тут шесть дней, и нам оставалось еще четыре, и как-то раз на метеостанции, где мы спали, в заброшенной рыбоприемной точке (или полузаброшенной, потому что метеоролог Александру Жуку — двадцать шесть лет, лошадиное лицо — отвечал и за ледник, куда время от времени речной пароход забрасывал на хранение ящики с рыбой), — как-то раз Мауд от нечего делать придумала игру. Она сказала:
— Через пару дней в пойме начинается косовица. Понаедет человек сто, если не больше, и однажды ночью пойдет дождь. В июне часто бывают дожди, и сильные. Правда, Александру?
Жуку вязал веник из полыни. Перед ним на столе — колода карт.
— Правда, Мауд.
Он находил какое-то извращенное удовольствие в том, чтобы называть ее по имени и без конца разглядывать ее ноги.
— По крайней мере два раза в неделю, Мауд. Но только над поймой. За Дунаем, в степи, не падает ни капли. — И в пояснение: — Даже богу не обойтись без черта.
— Идет дождь, — продолжала Мауд, — а я — девушка с покоса.
— Умора, — сказал Жуку, — с твоей-то физиономией.
— Прекрати, — прикрикнула она на него, топнув ногой. — Я — девушка, которую дождь промочил до нитки, и я пришла сюда просить укрытия.
— У кого?
— У Михая, — ответила Мауд, указывая на меня. — У кого же еще? Господин доктор… — И она мне поклонилась.
— Ты же говорила, что он инженер, — упрекнул ее Жуку.
— Ну и что, — возразила Мауд, — деревенская девушка называет «господин доктор» всякого, кто хорошо одет и ей незнаком. Господин доктор, идет дождь, молнии сверкают, и мне страшно.
— Бездарно играешь, — перебил ее Жуку, — прямо-таки отвратительно. Не понимаю, третье лето сюда приезжаешь и до сих пор не научилась говорить, как крестьянка.
— А ты — грубиян.
— Да, только это от тебя и услышишь… — Жуку сморщился, — Ладно, извини, тысячу извинений. Просто я вспомнил тех типов, которые с машиной бухнулись в Дунай и утонули, и поэтому…
— Брось, — остановил я его, — что ты все время их поминаешь, не стоит.
Жуку меня не слышал. Скорее, не хотел слышать. Он сказал:
— Ты красивая, как родник, Мауд.
Мауд пересела на стул спиной к окну. Зудели комары за сеткой, и где-то перед нашей хибарой шумел камыш. Мауд сидела, уронив руки на колени, и молчала; стриженная под мальчика, с грустной сосредоточенностью в глазах— может быть, она ни о чем и не думала, а просто слушала шорохи поймы, — она казалась красивой, и я даже думаю, что она и на самом деле была хороша собой, как бывает хороша собой молодая женщина ночью в начале лета, наедине с двумя мужчинами, в комнате, где есть, кроме всего прочего, полбутылки спиртного и икона со страстями великомученика и где слышен далекий поезд. Глухая ночь была рамкой для нашей троицы — и Мауд, поводя голыми Полными плечами, оказывалась в темноте за окном. И мне казалось, что и нас покачивает при каждом ее движении.
Жуку сунул полынный веник за дверь, раскинул руки словно его повесили на забор просушиться на солнышке, потом сложил их на коленях и первый раз за вечер посмотрел Мауд прямо в лицо своими круглыми, как клавиши пишущей машинки, глазами — на каждой клавише по букве «О» красными чернилами, как выразилась Мауд, представляя нас друг другу, — но я был уверен, что он не видел ее там, где она сидела, его глаза с красным ободком, как у куриц, переносили ее на пшеничное поле, посверкивающее в недрах ночи, или в еще более укромные места: в камыши или в известковые гроты по дороге в Добруджу, где это притягательное создание стало бы доступным.
— Ты — четвертый родник, Мауд, первый, второй и третий превратились в ведьм. — Мы с Мауд улыбнулись, — Ты — четвертый, тот, что оживляет в первую весеннюю ночь долговязый призрак дыма, и прочищает жилы всех остальных источников, и чистит ведра, простоявшие без дела пять месяцев, а утром, если он заигрался и не успел вернуться назад, растекается ручьем. У меня их три здесь, возле дома.
— Плохой из тебя поэт, — сказала Мауд, зевая, — Я пошла спать. Спокойной ночи. На рассвете хочу пойти на щуку.
— Смотри, запрись на два оборота, — посоветовал Жуку.
— Тоже мне, храбрец нашелся, — отрезала Мауд.
Мы слушали, как она идет по коридору, вызывающе стуча каблучками по деревянному полу, потом ленивый голос, чуть с хрипотцой от прохлады, зазвучал с порога распахнутой на Дунай двери:
— Пароход. Плывет к морю. На Брэилу, на Сулину. Я таких длинных еще не видела. Но как же на нем тихо!
Жуку подошел к окну.
— Я думаю, из Вены идет, — заметил он. — В огнях прямо купается. Но действительно нем, как лебедь. Сиди, — остановил он меня, — не стоит на него смотреть — расстроишься. — И помолчав: — Сыграем в семерку, как кретины, или допьем, что в бутылке?
— Предпочитаю водку.
— Я так и знал. Нудный ты тип. Жаль, что у меня нет балалайки. С ума сойти, как хочется посмотреть на тебя с балалайкой: господин доктор с балалайкой. У вас в Бухаресте есть такой оркестр. У вас и у почтальонов.
Он взял бутылку и налил в единственный стакан — зеленый, придававший водке цвет старого, застоявшегося вдали от света яда.
— Откуда ты взялась, Мауд? Если не хочешь, не отвечай, — сказал он и сунул в свою пасть горлышко бутылки.
Мауд ходила в соседней комнате. Раздевалась и пела. Даже через глинобитную стену от нее шли токи.
— Сегодня ночью я спал головой на вонючем мешке из-под рыбы. Рвота, а не сон, — начал Жуку. — Проснулся ни свет ни заря, морда липкая, и впору соль лизать. В таких случаях помогает ящик с пивом, но у меня ледник только зря пропадает — пива я ни разу не покупал. Дай, думаю, пойду проверю зонды, похоже, что самое время, вывожу лошадь, сажусь, а она — прямо к окошку, я ее приучил, чтобы сама брала свой сахар с подоконника. Я-то думал поскорее отъехать подальше и подудеть на флуере, прикидывал, на каком расстоянии можно начинать, чтобы вас не разбудить, и вдруг гляжу: она по ошибке подошла не к моему окну, а к Мауд и сунула голову внутрь. Я тихонько спешился, хотел ее оттащить без шума и увидел, что Мауд спит голая. Лежит навзничь, а моя лошадка чуть ей в бок не тычется.
— И тебя дрожь пробрала! — предположил я.
— Еще чего. За кого ты меня принимаешь? Я к женщинам спокойно отношусь. Спроси у Мауд. Кстати, мы с ней прошлым летом тут такое видели… Ну-ка, постой. — Он вдруг понизил голос и, подскочив к окну, свесился наружу, сорвал с чьей-то головы войлочную шляпу и, комкая ее в кулаке, объявил: — Янку Езару!
Секунду спустя голова легла подбородком на подоконник: лицо с кулачок, небритое, мятые щеки, над ушами два седых вихра — человеку за пятьдесят, глаза развеселые, с искрой. Если бы не эта жизнерадостность, передающаяся тонким губам, голова была бы совсем мертвой — отсеченная от тела голова, шутовства ради подсунутая нам в окно, под лунный свет. Впечатление, что это одна голова, возникало, может быть, оттого, что Езару стоял на коленях на завалинке, свесив руки вниз, как будто скрывал что-то, ни в коем: случае не предназначенное для обозрения.
— Как это, как это ты меня учуял? — удивлялась голова. — Надо же, хитрый какой.
А по запаху, — объяснил Жуку. — У нас никто не курит, а от тебя табачищем разит. — И добавил: — Почитать хочется. Пошел бы, принес.