— С дистанции пятнадцать метров попасть в танк! — удивлялись потом товарищи при разборе операции. — Как это ты умудрился?
Ондржей смущенно оглянулся. «Влетит мне, наверно, за то, что я выбежал раньше, чем было велено открыть огонь», — подумал он.
— Нам приказали занять Руду. Что мне было делать? — сказал он, как бы оправдываясь. — Ну, я взял гранату и пошел.
Он ничего не сказал о том, какой ужас перед этим чудовищем напал на него, когда над ним вознеслась орудийная башня с длинным стволом и Ондржей вблизи увидел лица немцев, сперва удивленные, потом яростные. Есть ли на свете герои с такими железными нервами, что они вообще не знают страха? Или все герои так же упорно, как Ондржей, во имя того, чему они беззаветно преданны, превозмогают страх и не считаются с собственной участью? Ондржею очень хотелось получить ответ на этот вопрос, но он никогда не отважился бы спросить, опасаясь, что его сочтут трусом.
Нашему подразделению удалось тогда отрезать вражескую пехоту от танков и взять Руду лобовой атакой. У фрицев были теплые хаты, награбленное продовольствие, численное превосходство, и все же они не устояли против голодных, невыспавшихся людей, которые провели пятнадцать часов на крепком украинском морозе.
— Это потому, что с нами вся наша страна, — заметил Володя, молодой советский боец с голубыми, как незабудки, мечтательными девическими глазами. Русские солдаты расположились в школе, в полсотне метров от чехословаков, и русый Володя с веселым темноволосым Николаем зашли к соседям. — С нами вся наша страна, а фрицы тут наедине со своей нечистой совестью. А это плохой союзник.
— Уж не думаешь ли ты, что нацистов мучает совесть? — с чешской рассудительностью возразил Ондржей юному Володе, и в тоне его прозвучало превосходство старшего.
— Ну как же, у них есть и еще союзники, — засмеялся другой красноармеец. — Румынские и венгерские фашисты да Голубая дивизия. Но после Сталинграда эти союзники только и глядят, как бы смыться.
— Боятся конца, проклятые, — с юношеской серьезностью продолжал Володя. — Не хотел бы я быть в их шкуре. Всюду их окружает ненависть, они дышат ею, а это похуже мороза. От любви человек расцветает.
— Что верно, то верно — человек от любви расцветает, — восторженно подтвердил словак Иожо. — Куда ни придешь, всюду тебя готовы носить на руках. Детей в одеяльцах кладут на пол, а нас, грязных, чумазых, на кровать. Помните, ребята, село Веселое? Вот уж где все было съедено подчистую! Немцы там побили всю скотину, всю птицу до последнего куренка. А эти люди нам все-таки принесли что могли: черные лепешки, мед, семечки. Сами недоедали… Звезды с неба для нас готовы были достать! Ну и народ здесь, прямо сказка, — восхищенно добавил он свое излюбленное русское выражение.
— Вы первые из всех славян присоединились к нам, — сердечно сказал Володя. — Не удивляйтесь, что вас здесь любят.
— Мы идем вместе с вами, но тем самым сражаемся за себя, — отозвался Ондржей.
— Знаешь, как говорил командир в лесу над Днепром, — вспомнил Людек: — «За Киев — это значит и за Прагу».
— И за Братиславу! — сказал словак Иожо.
— Злата Прага, — мечтательно произнес Володя. — Хотел бы я побывать там!
— Она, правда, не золотая, — поправил Ондржей, в нем снова заговорила чешская педантичность, — а серая и черная от копоти и дыма. Но я бы не променял ее ни на какой город в мире.
— А я бы не променял Киев, — быстро сказал Володя. — Но я туда не вернусь. Буду работать в другом месте.
Его старший товарищ промолчал.
Володя не любил рассказывать о том, что у него погибла вся семья, но в его взводе об этом знали. Отец Володи, старый коммунист, пал под Сталинградом, дедушку, мать и двух младших сестер убили фашисты, как только пришли в Киев. Они согнали коммунистов и евреев за город, в Бабий Яр, заставили их раздеться донага и сотнями расстреливали, сбрасывая трупы в яму. Володя по чистой случайности избег этой кровавой расправы — в ночь, когда гестапо проводило массовые аресты, его не было в городе. Потом он ушел к партизанам, а позднее попал и в армию. Армия стала ему семьей и домом, — ведь у него не осталось ни одного близкого человека. Кроме того, военная служба нравилась юноше: ведь это значило, что он уже по-настоящему взрослый. Володе было всего восемнадцать лет, и он был тоненький, как девушка. Вся рота любила его, солдаты воспитывали юношу и заботились о нем, как о родном сыне, обращались с ним подчеркнуто серьезно.
— Кем ты будешь после войны, Володя? — спросил Ондржей.
Володя покраснел, и это выглядело странно для солдата. Он опустил глаза и принялся неловко свертывать самокрутку, хотя ему совсем не хотелось курить.
— Смотря по тому… кто потребуется, — неуверенно и как-то виновато сказал он. — Главное, мне нужно учиться.
— Володя будет поэтом, вы разве не знаете? — сказал его старший товарищ добродушным покровительственным тоном. — Он уже теперь сочиняет стихи. Да какие складные! Володя, прочитай-ка им это:
Вставайте, ребята, пора в поход,Много еще работы…
Но Володя не захотел читать.
— Да не-ет, — тянул он и хмурился от застенчивости. — Это не настоящие стихи. Когда будет мир, поэты не станут больше писать таких стихов, которые… вроде как барабанный бой. Я хотел бы сочинять тихие стихи… Знаешь, про голубоватые украинские хаты, про облачка на небе, про девушек и цветущие каштаны на Крещатике, про влюбленных — в общем, про всех счастливых…
Недели через две Ондржей встретил Володю под Жашковом. Ондржей собственными глазами видел эту операцию и участвовал в ней.
Володин командир с автоматчиками перебирался через замерзшее озерцо на труднопроходимом участке, близ украинской речки Горный Тикич. Легко представить, каково идти с полной выкладкой по льду. С того берега по ним били гитлеровцы. Нашим оставалось пока только смотреть, ничего не предпринимая: если открыть огонь по немцам, то можно попасть и в своих — такой извилистой была линия берега. Красноармейцы шли на сближение с нами под градом пуль. Фрицы, разумеется, взяли советского командира на мушку. Вот он пошатнулся и замедлил шаг: ранен в ногу. Ондржей увидел, как сзади выбежал молодой солдат, ловко, как кошка, подскочил к офицеру, заслонил его своим телом и стал двигаться вперед, прикрывая командира. Этот солдат был Володя. Ондржей сразу узнал его бледное, почти девическое лицо, когда каска упала с головы Володи.
Потом Ондржей увидел, как юноша упал, раненный несколькими пулями. Командир с трудом нагнулся, расстегнул пояс, привязал им Володю к себе и едва дотащил его до берега.
Все трое потом встретились в полевом лазарете, — Ондржею осколком гранаты оцарапало лицо, советский офицер был ранен в ногу. Он еле доковылял до носилок, на которых лежал бледный как мел Володя.
— Володя, — сказал он, нагибаясь к умирающему, — Володенька, ты слышишь меня?
Но у Володи уже не было сил посмотреть на него или улыбнуться. Он прикрыл глаза, как усталый человек, закончивший свою работу.
Так восемнадцатилетний Володя написал кровью на льду свои последние «тихие стихи». Товарищи плакали, опуская его в могилу. И это были хорошие слезы, после них рождались новые подвиги.
КАК БЛАЖЕНА ПЕРЕСТАЛА ВЕРИТЬ В БОГА
Блажена жила второй год в Равенсбрюкском концентрационном лагере. В ней нельзя было узнать прежнюю цветущую молодую женщину, полную любви. Ее изменили не только хефтлинговский полосатый, как зебра, кринолин и неуклюжие деревянные башмаки, в которых она вначале еле двигалась, не только гладко зачесанные волосы, как полагалось заключенным женщинам будто бы из гигиенических соображений (на самом же деле для того, чтобы узницы выглядели как можно безобразнее и не казались привлекательнее надзирательниц с лошадиными лицами, ходивших в эсэсовских фуражках). Дело было даже не в землисто-желтом цвете лица и не в худобе. Перемена была глубже, она произошла во всем ее существе.
Прежде Блажена была верующей. Ее простая женская душа жила в полном согласии с христианскими праздниками рождества и воскресения, врожденная доброта — с учением о любви к ближнему. Блажену очаровывала поэзия католического календаря, этот венок ежегодных праздничных обрядов, проникнутых в деревне такой задушевной прелестью. Она и бабушка по-прежнему ходили к рождественской заутрене, хотя вместо восковой свечи дорогу им освещал уже электрический фонарик; старинные песнопения трогали ее так же, как стихи в школе; озаренная огнями церковь и полуночное церковное пение влекли ее, как мистерия; потом приходила весна с поющими ручейками; в страстную пятницу, когда колокольный звон достигал самого Рима, она весело смеялась с детьми на маленьком шахтерском кладбище около церкви святой Маркеты, а в страстную субботу шла по деревне с праздничным крестным ходом в честь воскресения Христова. Она с малых лет привыкла проводить время под открытым небом, на солнце, шалить с козлятами, носиться, как жеребенок, по скошенным лугам, а когда на жнивье становилось ветрено, пускать вместе с мальчишками змея и посылать ему «письма» в вышину. О, боже! Вместо веселого дымка, пахнущего картошкой, которая печется в золе костра, сейчас к ней доносится ужасный сладковатый чад из равенсбрюкского крематория, а если ветер чужой стороны по ошибке и принесет заключенным через высокую стену какой-нибудь из ласковых деревенских запахов — дыхание скошенного луга, аромат смолы, — тем хуже, тем хуже. Он томит тоской о вольном чешском крае, о лидицкой долине, о всех милых и близких, от которых оторвали Блажену. Когда она училась в школе, то возила Вену к матери в поле. Мать давала ребенку грудь и опять шла работать, а Блажена охраняла сестричку в холодке под ольхой и орешником и веточкой отгоняла мух, чтобы они не кусали девочку. Чтобы ее никто не ужалил! Где-то теперь Вена? Она написала одну открытку из Польши — и с тех пор ничего. А Вацлав с отцом даже и не написали ни разу. И родители Вацлава, которые жили в Буштеграде и иногда писали Блажене, не обмолвились о нем ни словечком. Он как сквозь землю провалился. Но Блажена надеялась, что отец и Вацлав находятся тоже где-нибудь в Польше.