Через неделю в больнице, когда непросвеченного лучами места на Яше уже не осталось, как не осталось крови ни в пальце, ни в вене, позвонил Лёвка. «Тебя ищет женщина. Зовут Мария».
«Плохая шутка…»
«Ты еще Кызыл-Орду вспомни. Это другая Мария. Слушайся ее. Не бойся…»
19
Солнце здесь было похоже на дирижера, который выходит к оркестру с достоинством и нарочитой скукой-усталостью. Но преображается вмиг. Страстно направляет каждый звук в мелодию. Она то гремит, то шепчет, прорастает сиреневыми цветами розмарина, мягкими шагами ленивой серой кошки, нагретыми камнями террасы, помидорами, которые можно посадить. Почему не посадить, если мы все равно здесь? Кабачки тоже. Цукини. Их цветы можно есть. Да.
Можно попробовать с коровой. И виноград тоже. Чуть-чуть неббьоло – на память – пусть, а вообще – дамские пальчики. Очень неприхотливый сорт.
И новую выгребную яму. Потому что вызывать службу дорого, а помидорам говно не помеха. Польза.
Мария сама пекла хлеб, потому что здесь, на виллах – Яша назвал бы их хуторами, но «виллы» звучали неплохо, – на виллах нет другой жизни, кроме как печь хлеб, варить суп, поджидать сыр… Пить воду, которая бежит из крана, вмонтированного в стену. Удивляться раковине из камня. Чинить ставни и подлатывать стены, замешивая сухую траву и глину. Глину только приходилось покупать в магазине. Мария ездила за ней в Бризигеллу. Заказывала. Ждала.
Она любила стирать на улице. Хотя машинка была. Старая тарахтушка, она жевала белье и злобно вырывала нитки. «Мы не грязные», – говорила Мария и выносила во двор корыто. Яша набирал в ведра воду и оставлял на солнце. Можно было на печке, но солнце приходило с утра, чтобы работать. И обижать его было грех. А заклинать речевками «пусть всегда буду я» – глупость.
Они почти не разговаривали. Яша боялся, что слух его снизился, а мозг не реагирует на шепотную речь. Он часто вздрагивал, пугаясь теней с латинскими названиями. Деменция, ишемия, ишиас, сенильный психоз, стеноз… Старость щедро одарена красивыми именами. Она сживается с ними и сходит в могилу, цветисто украшенная мертвым для всех, но теперь уже не для Яши, языком. Он вздрагивал, искал глазами Марию и неизменно находил ее. Мария улыбалась и посылала ему салют. Привет.
Ее волосы когда-то были темными. Их можно было красить, но Мария не хотела. «Мой снег, моя зима».
«Не такая уж зима», – думал Яша.
Седина лежала в волосах пластами, как на горных вершинах. Просто была непривычной. И морщины тоже – остро прочерченные у глаз скорее улыбками, чем сомнениями, они были непривычными, но разглаживались вечерним вином. Здесь, в Тоскане, алкоголь тоже был на стороне женщин. Он позволял Яше рассматривать руки Марии, не замечая маленького пигментного пятна и чуть узловатых суставов. Яша ловил себя на мысли, что эти руки кажутся ему знакомыми и совсем не чужими.
Еще он думал о том, что, просыпаясь по крику петуха, страшась высот и дорог, он все еще не может сказать, что пришли-наступили годы, от которых можно отказаться, потому что «нет мне удовольствия в них».
Мария приехала к Яше в больницу в хороший день. В пустой с точки зрения плановой смерти. Иван Николаевич сказал, что Яша еще поживет. Даст Бог, поживет. Потому что все в нем – в пределах возрастных отклонений. И некоторое – вообще в норме. Спасибо диетстолу, который Яша делил со своими пациентами.
Оставаясь жить, Яша подумал о деньгах. Того, что удалось скопить, хватало теперь, чтобы снять квартиру, чтобы своя вода и своя постель. Хватало даже на то, чтобы время от времени ездить на такси. Это было почти предельным достижением и, конечно, распущенностью. Но Яша любил такси больше, чем трамваи и троллейбусы. У него были причины. Яна считала их мелочными и несправедливыми. «Троллейбус – наш рогатый брат!» – говорила она. «И муж моей бывшей жены», – отзывался Яша хмуро.
Начальник ТТУ просил у Яши руки Наташи Волоковой, потому что больше ее не у кого было просить. И Яша, Яков Никифорович, ощущая странную смесь брезгливости и ликования, даже не спустил его с лестницы. Напротив, напоил в хлам. И себя, и его. А потом – от совести или от удали, сам не знал – отдал ему и Наташу, и квартиру. Это, наверное, было благородно и по-мужски.
Но Яша-Яков не думал об этом. Провалился в новую жизнь отрицанием, под которым не было ни дна, ни фундамента. Ни, как выяснилось, его самого. После смерти Брежнева ушел из горкома в университет. Провожали и принимали его с почетом и недоверием. Экономическая состоятельность его решения уходила в минусы. И возраст был еще не тот, чтобы опускать паруса. Некоторые коллеги подозревали, что бегство это неспроста. И не бегство это, а попытка вернуть Наташу Волокову, чужую жену, чужую мать, доцента кафедры научного коммунизма.
Но он сел за диссертацию, смыслом которой была не война с Гегелем, а дружба с Марксом. И Маркс вывез его на защиту, как вывез тысячи других своих – верующих и неверующих – сыновей.
Это был хороший день. Прибыльный. Яша не удивился, когда Мария – черные брюки, черный свитер, светло-серый клетчатый шарф, туфли без каблука, почти мужские, почти кроссовки, – когда Мария сказала: «Я хочу пригласить вас в Италию».
«Сколько лет больному?» – деловито осведомился Яша, пересчитывая курс евро на доллары.
«Вы видели, как цветет миндаль?» – спросила она.
20
«…И зацветет миндаль, и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс…» Яша читал эту книгу вслед за Лёвкой. От злости на него читал. И пытаясь помириться. И снова от злости. «Заметь, Лёва, я все понял: в старости кузнечик тяжелеет настолько, что не встает. То есть сначала усыхает до размера кузнечика, а потом не встает. Но мой кузнечик – еще ого-го-го… С каперсом, правда, не все ясно. Это что-то женское? Почему оно рассыпается в прах?»
Лёвка злился, хмурился, сжимал кулаки. Территория, на которую вторгался Яков, была местом его постоянной уязвимости. Лет в тридцать пять Лёвка пристал к матери с вопросом, крестила ли она его. И если да, то…
«То что? – взрывался Яков Никифорович. – То что? Документ тебе, свидетелей? С работы хочешь загреметь? И всех за собой потянуть?»
«К-к-к-крестила, к-к-к-конечно… Н-н-но т-т-ты же потом… это…» – мать смущалась и краснела.
«Обрезался!» – помогал ей Яков Никифорович.
Анекдот уже был? Или потом пришел, но попал ровно под Лёвку: «Абрам Моисеевич, вы или наденьте трусы, или снимите крестик…» Анекдот этот всегда был аргументом против всех Лёвкиных блаженных состояний: выдуманных обязанностей, пятилеток вины, взятых на себя, не чужих даже, а ничьих долгов. Крыть было нечем.
Но он, Лёвка, не крыл. Жил себе путано, сложно, позволяя себе радость редко и ненадолго. Стыдясь ее и пугаясь.
Яков Никифорович многажды хотел показать Лёвку психиатру. Потому что бред и бредни. Бредни о том, что Лёвкина геологоразведка… не разведка даже, а именно находка, и не одна – нефть, газ… Крупные месторождения. Лёвка был везунчик. Так вот она, они – уверенно так говорил, – они искушали, развращали, были прелестью, гадством, с которыми силами компартии справиться было нельзя. Это понять нужно было. Но все равно мало кто смог бы понять и отказаться.
Лёвка ушел из разведки в НИИ. Не по профилю стал заниматься очистными сооружениями. И после «Собачьего сердца» Яков не мог себе отказать в удовольствии дразнить его Швондером. Туманные тетки, дергавшие мать и отца, были в Яше вечно живыми – молодыми, острыми на язык, безжалостными. Заискивающими тоже. Если рядом был Лёвка, в Якове включалась эта программа. И не было никаких сил уняться, потому что она прикрывала немужскую, невзрослую потребность-зависимость. Быть с Лёвкой, сидеть, чистить на время картошку, запаривать молоко, драить сковородку, молчать или сопливить что-то о душевных переживаниях, само название которых годилось только для дневника глупой школьницы.
Институт накрылся медным тазом. Сын Лёвки – отъездом в Израиль. Бедная Бэла рвалась на части. Ее сердце хотело быть с сыном, но жизнь – она точно знала и говорила об этом Яне – принадлежала Лёвке, потому что из них всех он был самый дурак. Самый-самый… Они продали квартиру в Санкт-Петербурге, купленную когда-то в Ленинграде, чтобы сыну было что есть. Хотя бы в первое время. И уехали.
Как назывался этот поселок? Сельма? Синьгейма? Пельшма? Поселок, в трех километрах от него – военная база и старый аэродром, исключенный из всех авианавигационных справочников. Тысяча триста семьдесят два метра. Лёвка был их начальником. Сторожем всех этих никому не нужных метров, летом зараставших ивняком, зимой покрывавшихся снегом. Самолеты не садились. Но вертолетная площадка работала. Светилось даже табло. И Бэла проверяла билеты. Когда электричество отключили, вертолеты садились «на жаровнях». Лёвка-геолог придумал: маленькие костерки, чтобы было видно. С неба.
Так жил Лёвка. Зимой труднее, чем летом. Потому что зимой каждый день снег. И если не убрать, то как? Последние два года вертолеты садились редко. По специальной договоренности. Но Лёвку это не останавливало. Тысячу триста семьдесят два метра с лопатой. Он сделал себе специальную, из доски объявлений. Синие буквы «Вниманию пассажиров» быстро растаяли-стерлись, оставив на доске-лопате причудливый, инопланетный какой-то узор.