Шельбицкому отчетливо вспомнились и слова, и голос, и жесты того страшного человека, от которого теперь зависели и жизнь его и смерть…
— Смею задержать ваше внимание еще на несколько минут. Я хочу сказать, что нам удалось списать всю партию меховой одежды, хотя на семьдесят процентов там были годные вещи. На фронт, в армию они не попадут, зато попадут вот в этом виде…
Он не договорил и достал из кармана толстую пачку денег, положил на стол. Шельбицкий поспешно прижал рукой пачку к столу и сказал:
— Значит, как и договаривались, пятьдесят на пятьдесят!
— Сто! — воскликнул тот.
— Что? Что вы сказали? — изумился Шельбицкий.
— Успокойтесь, Венедикт Петрович, не мне, а вам все сто.
Голос у него был ласковый, вкрадчивый.
— Позвольте, позвольте, я… не понимаю, — пробормотал Шельбицкий, расстегивая дрожащими руками пуговицы на рубашке. Он почувствовал что-то недоброе. — Почему же это мне одному… все сто… сто процентов?
— Да потому, что я вас очень люблю. Ах, Венедикт Петрович, знали бы вы, как я вас люблю!
Он так и ушел, оставив Шельбицкого терзаться в своих догадках. О чем только тогда не передумал бухгалтер, разглядывая толстую пачку денег.
«Пойти отдать эти деньги кому следует и заявить, что я чувствую что-то недоброе? Но это же все равно — трибунал! А может, это он хочет просто задобрить меня, чтобы я, как бухгалтер-ревизор, не придирался в нему? Хочет развязать себе руки для больших коммерческих дел? О! Если это так, то тогда есть смысл пойти с ним на самый тесный союз… Ну, что ж! Наверное, оно так и есть! Чему же быть другому!»
Но вот через полмесяца он явился снова и ошеломил его этим проклятым дядюшкой.
«О, теперь-то я знаю, кто он такой, этот мой дядюшка! Теперь я понимаю, почему он оказался таким щедрым! «Мы с тобой больше не враги, — писал дядюшка в своем письме. — Теперь наши страны союзницы. Я знаю, как вам там тяжело, я от чистого сердца стремлюсь помочь тебе. Я богат… очень богат. И то, что даю — для меня сущая безделица».
Шельбицкому тогда сразу стало все ясно. И первым движением: его было — пойти и все сказать! Но он, этот страшный человек, он очень хорошо знал, что делал. Он напомнил ему о проданной партии меховой одежды, предназначенной для фронта, напомнил о трибунале, наконец обратил его особое внимание на самое главное… на деньги! Да! Он слишком хорошо уже знал характер Шельбицкого! Он покупал его, будучи твердо убежденным, что сделка состоится. Он, наконец, очень тонко ему намекнул, что, в случае поражения советской власти, у него, Шельбицкого, будут весьма и весьма большие преимущества перед другими.
И вот сейчас Шельбицкого больше всего терзало не то, что он продал родину, об этом он почти не думал. Его терзало то, что он продал свое спокойствие. Его мучил страх, его уже изнуряла мания преследования.
«Ну хорошо, я помог ему собрать картотеку всех видных людей района, я достал ему маршрут геологической экспедиции. Я сумел составить ему список всех чукчей-единоличников по Кэрвукскому району, я, наконец, сам… да, да, сам, без его поручения, сообщил ему… об этом аэродроме, хотя он, кажется, и без меня уже знал о нем. Ну, а что дальше? Оставит ли он меня когда-нибудь в покое? Достаточно ли тонко он работает сам, чтобы не провалиться и не погубить меня вместе с собой?»
Мышь все скреблась и скреблась под полом. Шельбицкий беспомощно поглядывал в ту сторону, хватался за сердце. Ему казалось, что он никогда не дождется утра.
Изнуренный до изнеможения, он, наконец, стал думать, как взять себя в руки, как успокоиться. И тут его осенила мысль. Да, да! Он сейчас откроет свой сейфик! Там, только там, его спасение! Он посмотрит на то, что уже удалось ему скопить, и ему сразу станет легче!
Довольно проворно спрыгнув с кровати, Шельбицкий зажег свечу, проверил, хорошо ли завешены окна, и полез под кровать, где хранилась заветная шкатулка. Наткнувшись на большой чемодан, из которого он недавно вытащил полушубок, Шельбицкий сел прямо на пол и снова задумался. «Эх, надо было бы отдать деньгами. Деньги — бумага… все может быть… а вещи есть вещи!»
17
По тундре на лыжах шел человек. Огромный малахай его с опушкой из шкуры росомахи, кухлянка и меховые штаны были густо покрыты инеем. Заиндевели брови и ресницы человека. Монотонно поскрипывали лыжи, а человек вполголоса читал стихи. Закончив одно стихотворение, он принимался за другое. И так бесконечно долго. Порой голос его подымался высоко, а порой почти замирал.
Будучи уверенным, что его никто не слышит, — он не стесняясь читал так, как ему подсказывала душа. Обветренное лицо его было грустно, а в синих глазах — сложное выражение тоски, и чего-то немножко насмешливого, и чуть-чуть восторженного.
Человек не заметил, как слева от него, метрах в десяти, раздвинулись заиндевелые кусты, за которыми стояли двое чукчей: один из них был старик Ятто, а другой — Воопка.
— Журба! — шопотом воскликнул Воопка.
— Чего это он сам с собой разговаривает? — с тревогой спросил Ятто. — Как шаман все равно заклинания произносит!
— Просто на своем языке ему поговорить не с кем, вот он разговаривает сам с собой, — попытался успокоить старика Воопка.
— Да. Тоскует, наверное, — согласился Ятто и сочувственно вздохнул. — Трудно ему у нас: к жилищу нашему не привык, к нашей жизни не привык, мороза такого сильного не знал, наверное. И потом — совсем еще молодой…
— Позвать его, что ли? — спросил Воопка.
— Нет, не надо. Пусть сам с собой поговорит, может легче станет, — рассоветовал Ятто и тут же впрягся в нарту, загруженную сухим хворостом. — Ну, пойдем, а то наши женщины сидят у потухших костров, им хворост нужен.
Чукчи повезли свои нарты, нагруженные хворостом, к стойбищу, а Владимир Журба пошел дальше, вверх по руслу речки. Он все еще продолжал читать стихи. Тут были Пушкин и Маяковский, Гете и Шиллер, Блок и Есенин, Кольцов и Шевченко, и многие другие.
Жгучий ветер словно наждаком обдирал лицо Журбы. Схватившись голой рукой за нос, Владимир попытался отогреть его. «И зачем только нужен человеку этот проклятый нос? Совершенно никчемная вещь, — сказал он вслух полусерьезно, полушутливо. — Не написать ли в противоположность Гоголю повесть, где герой будет в восторге от исчезновения носа?»
Ветер на мгновение утих. Журба пошел дальше. На память всплыли новые стихи, и он опять принялся за чтение.
Разгоревшись от быстрого шага, Владимир снял лыжи, присел на твердый снежный заструг, с наслаждением вытянул ноги, чувствуя, как им тепло и приятно в меховых торбазах. Но не прошло и пятнадцати минут, как в пальцах на ногах опять появилось хорошо знакомое Владимиру болезненное ощущение колючей стужи. Постукивая нога об ногу, Журба думал о том, что только здесь, в тундре, ему удалось по-настоящему узнать, что такое полярная зима, с ее непроглядной тьмой и холодными живописными зорями, и бескрайные чукотские просторы, и северное ледяное безмолвие, и многое другое, без чего не может быть истинного представления о Заполярье. Куда ни смотрел он — все как бы говорило ему: это север, это седой, лютый север.
От мороза, казалось, все остекленело. Остекленел покрытый инеем кустарник на реке; снег под ногами казался битым в мелкий порошок стеклом; маленькие тундровые озера были похожи на опрокинутые на землю зеркала, покрытые матовым налетом инея; мелкий, колючий порошок изморози, сыпавшийся сверху с еле уловимым звоном, поблескивал стеклянными искорками.
Когда сидеть на одном месте больше уже было невозможно, Владимир встал на лыжи и пошел в обратный путь — к стойбищу.
— А зори, зори здесь какие живописные! — с восхищением воскликнул он останавливаясь. — Обратите внимание, Владимир Александрович, какие нежные, успокаивающие тона. Сюда бы нервнобольным ездить, на эти чудесные зори любоваться!
А зори действительно были живописными. Занимались они не в одной какой-нибудь части неба, а сразу по всему кольцу горизонта. Сначала бледное кольцо постепенно раскалялось, полыхая чистым холодным огнем самых различных оттенков, от густо-багряного до бледно-розового, от темно-фиолетового до нежно-зеленого, потом бледнело. Не успевала выцвести утренняя заря, как с ней смыкалась вечерняя. Утро сразу сменялось вечером, за которым наступала долгая ночь.
Опершись на лыжные палки, Владимир долго наблюдал за потухающей зарей. Из-за остро очерченной зубчатой гряды сопок взошла полная багровая луна. Была она огромной, неправильной формы, словно расплющенный медный пятак. Журба, словно завороженный, смотрел на луну, и ему чудилось, что он вдруг как бы провалился куда-то на многие миллионы лет назад, когда и планеты выглядели совсем по-другому. Что-то горькое, терпкое захлестнуло его. С калейдоскопической быстротой промелькнули отрывки самых различных мыслей: что все книги, которые сумел увезти с собой, прочитаны от корки до корки, вплоть до цены, тиража и технического редактора; что ему очень хочется увидеть Олю, поговорить, пошутить, поспорить с нею; что все продукты кончились и теперь приходится жить на одном сыром или полусваренном мясе; что ему страшно хочется на берег, в поселок, в настоящий дом, в конце концов — в город, где горит электрический свет, где есть кино и театры; что из дому, от матери, отца и сестер, нет долго писем и он очень тоскует по родным. А багровая расплющенная луна все стояла к стояла перед его глазами. И у Владимира вдруг появилось дикое желание — завыть на луну по-волчьи. Конфузливо улыбнувшись, он воровато огляделся и сразу же подумал о другом: «Ты что, сдаешься? Безвольно раскрываешь душу, чтобы в нее заглянул вот этот багровый свет раздавленной луны?».