Он вовсю использовал эту привилегию. Во время революционных шествий и военных парадов, продолжавшихся целый день, он сидел на трибуне почетных гостей. Его затаскивали на заседания съезда советов, постоянные открытия памятников, банкеты, театральные представления, где он заражался триумфальным настроением этих мероприятий и их участников. Дважды он присутствовал на выступлениях Ленина, занимаясь при этом физиогномическими исследованиями человека, который, возвещая начало мировой революции, говорил «так спокойно, уверенно, взвешенно», будто только что вернулся из Мариенбада. Стоя рядом с Фюрстенбергом-Ганецким, вместе с которым и был «кинематографирован», он побывал на параде, когда Троцкий принимал присягу у выпускников командирских курсов: седовласые полковники — шашка наголо, георгиевский крест на груди — вышагивали церемониальным маршем перед евреем — военным комиссаром. Троцкий в длинной солдатской шинели землисто-бурого цвета, в черной кожаной фуражке и высоких сапогах, стоял на фоне красных знамен прямо, в позе повелителя, как генерал{464}.
В своей статье «Красная армия» в газете «Франкфуртер цайтунг» Паке сообщал, как Троцкий при всеобщем ликовании заявил: «Если германская армия день ото дня становится все хуже, то Красная армия становится… с каждым днем все лучше». Эта Красная армия, «надежда угнетаемых Антантой», не колеблясь придет на помощь революционным силам за пределами России, чтобы в конце концов «на Рейне или у Ла-Манша, в Альпах или на Средиземном море, имея за собой охваченные казацкой диктатурой пролетариата страны, показать зубы воинству мирового капитализма»{465}. И снова возникает вопрос, в самом ли деле это подлинные слова Троцкого. Во всяком случае так Паке уловил главную мысль речи.
10 ноября, когда казалось, будто и в Германии совершилась революция и к власти пришли советы, он попросил Радека (после отъезда консула Хаушильда) «передать [в Берлин], что я предоставляю себя в распоряжение германского совета рабочих и солдат». После этого состоялся обмен «поздравлениями со всех сторон» (сцена разыгрывалась в кабинете Радека). А затем обитатели «Метрополя» все вместе отправились на очередное открытие памятника с военным парадом и праздничным банкетом{466}.
Захват московского посольства бывшими немецкими военнопленными и «интернационалистами», однако, серьезно повлиял на симпатии Паке к большевикам, в особенности подействовал на него вандализм при обыске и досмотре документов посольства сотрудниками тайной полиции. «Увиденная с близкого расстояния и пережитая на собственной шкуре революция выглядит все же уродливо… В мгновение ока весь дом, не знаю как, был пролетаризирован… — Сильно разволновался из-за вмешательства иностранцев во внутренние германские дела»{467}.
Паке не раз резко выступал против лиц, захвативших посольство, в особенности после того, как ситуация в Берлине быстро прояснилась. Новое правительство там было «не большевистским», а значит, «дворцовый переворот» в московском посольстве — «просто грубая бессмыслица». Дело дошло до нескольких ожесточенных перепалок с молодым Эрнстом Ройтером[98],{468} , «который назвал меня как интеллектуала потенциальным контрреволюционером». Для Паке все это не послужило поводом изменить партийной солидарности, совсем наоборот.” «Несмотря на горячие споры и взаимные нападки, я после сегодняшнего вечера ощущал большую радость. Это пробуждение, это возвращение к себе!.. Когда у меня — пусть редко — возникают такие споры с представителями буржуа, они всегда чуют во мне революционера, — а эти вот наоборот»{469}.
В Москве царило чемоданное настроение: «Радек настаивает, чтобы я завтра утром поехал с ним в Берлин. Я отказываюсь, потому что не желаю ехать “как участник борьбы”»{470}. Все же они очень сблизились. Паке уже давно размышлял о будущей роли Радека: «Радек хотел бы отправиться в Берлин. Кто знает, не сыграет ли он у нас еще раз какую-нибудь роль»{471}.
Однако и на сей раз Радек не уехал, поскольку в Германии все пошло не так, как ожидалось. После беседы с независимым социал-демократом Гаазе, членом нового «Совета народных представителей», поначалу не желавшим отменить высылку Иоффе, он разразился неясными угрозами и намеками. Красная армия на свой страх и риск войдет в оккупированные согласно Брестскому миру районы. Пусть немцы поостерегутся: в любой момент может разразиться Варфоломеевская ночь с резней офицеров. Уже разосланы тысячи агитаторов. «Мысли о демоническом значении несчастья» — вот что занимало сейчас Паке.
Получаемые им свидетельства очевидцев о гражданской войне в России добавляли красок в эту мрачную картину. Ходили слухи о жестокостях, творимых в сельских районах «революционными трибуналами», напоминавшими «суды средневековой Фемы[99] с сожжением ведьм». От его внимания не ускользнуло также и то, что помпезное празднование революции лишь затушевало антибольшевистские настроения большинства москвичей: «Приподнятое настроение в городе в связи с приближением французов и англичан… Их ожидают через 3–4 недели»{472}. Но все эти противоречивые впечатления он всегда переводил в литературную сферу: «Жизнь здесь в Москве это пухлый бальзаковский роман… где каждая глава стремится перещеголять другую… Восток в его дикости, красота, схваченная за горло, одежды ее сорваны»{473}.
Здесь гаснет очарование, исходившее от «наполеоновского» активизма деятелей мировой революции, в среде которых он вращался неделями и месяцами. В последний раз он стоял с Радеком перед картой, обсуждая «паршивое положение немецких войск на Украине» или опасность высадки британских войск на балтийском побережье. Радек напутствовал Паке рядом конкретных требований, исполнения которых советское правительство ожидало от нового германского правительства. Он передал ему также «карту для Либкнехта» и 3 000 царских рублей для своего сына Витольда, жившего в Цюрихе. В последний раз они выкурили вместе по доброй сигаре и предались мечтам о будущем: «Имейте в виду, в Берлине когда-нибудь появится (европейский) Центральный совет. — Касаюсь моей идеи “европейского ведомства”, синтеза всех остальных “заграничных ведомств”». Радек самодовольно шутил (а может, говорил всерьез?) — пусть, мол, Паке, оказавшись после 8-дневной поездки на поезде в Берлине, посмотрит по сторонам: «Возможно, он будет нас там встречать: через Петербург он смог бы добраться туда на подводной лодке за 2–3 дня»{474}.
Затем Радек отвез его в машине на вокзал, откуда отправлялся состав из 40 вагонов с сотрудниками посольства. Записи в дневнике напоминают заметки, сделанные по пути сюда, только в них уже нет того возбуждения от «чего-то в духе Эйхендорфа»: «Станции с новобранцами. Плачущие крестьянские жены. Арестованные крестьяне. Оцепленные вокзалы». По другую сторону демаркационной линии, где германские войска пребывали в состоянии полной дезорганизации, та же картина: «Беженцы в палатках. Толпами… слоняются военнопленные, как косяки сельди».
Наконец, через пять дней пути — Берлин. И отрезвляющее пробуждение: «Вторник, 26 ноября. Вот какова революция: у города обыденный привычный вид, красных флагов немного… Если смотреть изнутри, то Берлин все же выглядит блестяще. Но ж опасаюсь, что через полгода здесь будет твориться то же самое, что и в Петербурге, да и вид станет такой же»{475}.
Апофеоз одичавшего города
В Берлине или еще на обратном пути Паке сочинил эпилог для своих «Писем из Москвы» под своеобразным названием: «Скованный город» — апофеоз Москвы, одичавшей в ходе революции. Этот эпилог можно, пожалуй, назвать ключевым текстом среди всех многозначных свидетельств очарования, излучаемого большевистской революцией:
«Возможно, потребовались бы десятки тысяч мойщиков окон и стекольщиков, плотников и садовников, чтобы восстановить старую Москву, город с извилистыми улицами, взбирающимися на холмы, с изобилием товаров за зеркальными витринами, с площадями, украшенными внушительными памятниками, с парками за чугунными оградами. Десять тысяч портных, сапожников и парикмахеров трудились бы с утра до ночи, чтобы возвратить людям этого города тот благополучный вид, который роднил их некогда с жителями всех городов доброй старой Европы. (…)
Теперь эти улицы имеют довольно безотрадный вид, несмотря на обилие пешеходов на тротуарах. Ворота во дворы распахнуты, за ними виднеются запущенные сады. (…) Стены дворцов, изукрашенных орнаментами, и угловатых новых каменных зданий в шесть этажей стали рябыми — видны следы уличных боев. (…) На лавках еще сохранились вывески с названиями; на них нарисованы сахарные головы, сыр и домашняя птица, но склады заколочены досками. Унылые женщины продают газеты, задрипанные мужички торгуют на углу огурцами и яблоками. (…) Дома едят нищенский хлеб пополам с песком и соломой, жидкий картофельный суп и сырую репу. (…)