Бахыту Кенжееву больше повезло, чем другим его ровесникам — изредка его всё же печатали то "Юность", то "Простор"… И вот в 81 году вышла книга избранной лирике. Нет, не в Москве, а в США!
Когда стихи собраны вместе, поэт виднее…
Кенжеев — поэт одиночества.
Одиночество на фоне городского пейзажа… А чаще — не на фоне, а в диалоге с этим пейзажем:
ax город мой город прогнили твои купола
коробятся площади потом пропахли вокзалы
довольно довольно навозного злого тепла
я тоже старею и чувствую времени мало
Интонации стихов Кенжеева уводят иногда в те пропущенные времена, которые несправедливо зовутся "безвременьем", в конец девятнадцатого века, в эпоху, от которой остались романсы и вальсы, именующиеся почему-то старинными, хотя есть и романсы постарше, а так не зовутся…
Это не значит, что стихи Кенжеева похожи на Апухтина или Случевского, но женщина, отворяющая садовую калитку в белом платье, и мягкие, подобные прерафаэлитским, живописные ретроспективы Борисова-Мусатова тихо зовут в восьмидесятые годы того столетия…
…И если по совету Мандельштама искать корни поэта, искать предков его, чтобы понять, откуда он, то увидим тень Блока и четкий образ нашего старшего современника, одного из самых пронзительных поэтов, пришедших к читателям в шестидесятые, — Арсения Александровича Тарковского. Только с ним, с его подлинной старинностью, перекликаются такие стихи Кенжеева, как "Пролог", которым открывается эта красивая книга. Не бойтесь, пожалуйста, этого слова! Верните ему его первородный смысл!
Я вспоминаю давний сад,
две с лишним вечности назад,
играла музыка чужая,
и у раскрытого окна
Седая женщина одна,
Стихи с улыбкою листая
Но так непохоже на этот мир, так вроде бы несовместимо с ним другое начало в поэзии Кенжеева. Назовём его условно неоромантическим. Оно воплощено в трубном звуке, в энергичных ритмах Киплинга. Трудно перечислить русских поэтов, подхвативших эту новую тогда музыку, да так, что и выглядят, да и верно стали эти ритмы совсем русскими. И вот что важно: у каждого поэта они всё же свои, особые. Вот и у Кенжеева то же одиночество звучит в этой мелодике совсем иначе. И сентиментальное изящество старинного вальса сменилось ветровым голосом:
А ночь свистит над моим виском,
Не встретиться нам нигде,
Лежит колечко на дне морском,
В соленой морской воде.
Чаще всего у Кенжеева женщины в стихах отсутствуют. Одиночество становится совершеннее, полнее. А женщина проскальзывает всегда почти тенью, воспоминанием… Она не выходит на сцену стихотворения.
И прощанье-воспоминанье звучит тягуче и колокольно:
Город, город, отдай мою руку,
Я еще недостаточно стар,
Нас с любимой кидает друг к другу,
Так, что кости ломает удар,
Нас проносит по самой стремнине…
Вообще "жанр" мемуаров это типичный композиционный приём Кенжеева. Порой это воспоминание звучит как голос дальних предков, это воспоминание "генетическое": голос кочевых монголов звучит в стихах русского поэта:
Унеслись на запад смелые люди мои,
Унеслись сыновья, узкоглазые, молодые,
К просторам славянским, землям венгерским,
Оставили степи сухие, к озерам голубооким,
Унеслись к женщинам с бледною, белою кожей,
Русскому золоту, шведскому серебру…
Тревогой дальних путей, неведомых и неверных, духом
авантюризма и все той же интонацией романтического потока, никогда не иссякающей в русской поэзии, наполнены стихи Бахыта Кенжеева. Странно читать эти строки, в которых мир видится глазами монгола двенадцатого столетия… Этот авантюристическое нетерпение — одна из важнейших тем в творчестве Кенжеева. И мотив одиночества сливается с мотивом странствий в один образ — бродяги, рискового героя романтической баллады. Хотя баллад как таковых у Кенжеева и нет.
Его герой вечно куда-то уходит, с кем-то или с чем-то прощается… Жадность к познанию себя, через себя же — всего мира вот тот двигатель, который несет такую мечущуюся личность, — гумилевских ли капитанов, или нынешнего молодого человека. Об этом сказал Кенжеев в одном из лучших своих стихотворений:
Собираясь в гости к жизни,
Надо светлые глаза,
свитер молодости грешной
и гитару на плечо.
Но жизнь не всегда отвечает оптимизмом на оптимизм. Город — тот, что у Кенжеева единственный собеседник — этот Город вовсе не покладистый приятель, с которым можно о чем попало болтать. Нет: он требует своей темы… Он опять напоминает об одиночестве, потому что ушла…
Кто? Женщина? Или сама жизнь? Эта блоковская двойственность проходит сквозь все любовные стихи книги. В них не любовь главное, а одиночество:
На газоне золотые пятна,
а в кармане — ни гроша,
Тем то и зовет, что невозвратна,
тем и хороша…
И сразу же, в следующей строфе, жизнь приобретает конкретные черты женщины:
Плакала и пела, уходила
лепетала ни о чем…
И снова жизнь:
спящего и мертвого будила
солнечным лучом.
Только в конце стихотворения эта неназванная она обретает зримые черты, но тогда, когда уже совсем исчезла:
…ушла, тая обиду,
сквозь шеренгу фонарей,
медным колокольчиком для виду
звякнув у дверей…
Но и тут — не столько она, сколько город, реагирующий на ее действия, а ее снова нет — снова она в прошлом…
P.S. Бахыт Кенжеев один из моих любимых современных поэтов. Мне очень нравится то, что он пишет сейчас, но статью о нём в книге 80-х я оставил, как была, потому что сейчас надо было бы писать другую статью, в значительной степени о других стихах и в другую книгу…
43. РОДОМ ИЗ МАРБУРГА (Алексей Цветков взглядом из восьмидесятых годов)
"Сборник пьес для жизни соло" — так назвал свою первую книгу Алексей Цветков. До выхода этой книги печатался он немного, да и то только в эмигрантских изданиях. В "Континенте", в "Глаголе", в "Стрельце" и в альманахе "Аполлон".
В того времени стихах Цветкова присутствует Пастернак — марбургского периода.
Уверенность, что парадоксы точнее отражают суть личности, чем однозначные формулировки, диктует особый способ сочетания метафор — отдельные строки и образы между собой чаще всего не связаны, но все сходятся в одном фокусе, в стержневой мысли стихотворения. Так мысль о том, что мы не в силах предвидеть ре¬зультаты своих поступков, сформулирована вот как:
Мы сами себе оппоненты,
Таланты себе поперек.
Остальные строфы стихотворения сходятся к этим строчкам с разных сторон. Вот одна из них:
Припомните случай Колумба,
Прообраз земного труда,
Он в Индию плавал, голуба,
А вышел совсем не туда.
Или другая, строфа, не связанная с этой, — новый заход на ту же тему:
Но мы из другого металла,
Такое загнем иногда,
Как если бы кошка летала,
И резала камни вода.
Для Цветкова характерно даже в описаниях ничего не описывать,
а отметив место действия, тут же переключаться на нечто внутреннее. Внешний мир — только фон.
Но и оттенки переживания Цветков не называет, тем более не пересказывает, а создает аналоговую модель из метафор и интонаций. Размеренность ритмов контрастирует с тревожностью мысли. Но тревога эта не прорывается во внешний мир, и потому он просто не важен: его детали — только знаки внутреннего состояния.
Во двор в новорожденный понедельник
Я вышел, наболевший тишиной,
Где три звезды в забавах рукодельных
Веретено крутили надо мной.
Тут тишина — аналог боли, звезды — три Парки, сучащие нить индивидуальной судьбы. А в конце стихотворения те же звезды уже значат совсем другое: мирок провинциального вокзала и судьба героя связаны, и потому грохот обычного поезда — гром апокалиптической трубы, он меняет восприятие картины, хотя картина сама и не изменилась:
Он прокатился с триумфальным воем,
Над зыбким, неприкаянным покоем,
Где правил сон бездумно и темно,
Над сетью рек и перелесков дачных,
И там, вверху, где три звезды коньячных
Крутили надо мной веретено.
Парки уже не совсем Парки — они уже коньячная судьба, а веретено все равно они крутят…
В стихах Цветкова доминирует ощущение духоты. Не оставляет оно поэту места ни для любви, ни для песни…
Того, кто к шепоту привык
Для нужд кухонного простора,