Вертя в пальцах стебелек укропа, Мануэль шел под встречным ветром к музею Санта-Крус посмотреть, как ведется подкоп; ему на лицо падали рыжеватые отсветы от языков пламени, бесновавшегося в Алькасаре. Хейнрих остался в городе, ждал телефонного звонка из Мадрида; на затылке, тщательно пробритом, как в обычае у немецких офицеров, залегли складки, словно на лбу.
Когда ветер относил гул канонады, слышался другой гул, негромкий и бередящий душу: приглушенно потрескивала горящая крыша Алькасара. Этот гул был под лад запаху, который сводил на нет весь смысл и пальбы, и дальних криков, и всех звуков, порожденных людской суетой: то был запах гари и тления, такой густой, что, казалось, источник его — не один только Алькасар, а сам ветер и сама ночь.
Назрела необходимость двинуть в бой на Тахо силы толедского ополчения. Весь Алькасар, кроме подземелий, нужно было взорвать в течение ночи; в городе шла эвакуация. Крестьяне, их свиньи и козы брели в багровой ночи длинными безмолвными вереницами, освещенными не Алькасаром, а заревом в облаках.
В зале музея уже был один из толедских командиров. Лет сорок, форменная фуражка сбита на затылок.
— Ну-с, ну-с! Что там у вас? Что там у вас?
Он шел навстречу Мануэлю, не вынимая рук из карманов, приветливый, снисходительный, грубоватый.
— Когда будет готов подкоп? — спросил Мануэль.
Командир поглядел на него:
— Когда они кончат… Завтра…
И ухмылка, означающая: с этими недоумками поди знай. И насмешливый взгляд, словно все это очень потешно. Грусть Эрнандеса вызывала у Мануэля некоторое сочувствие; но эта ирония, безучастная и высокомерная, бесила его. К тому же после аварии, в которую они с Рамосом попали, динамит представлялся ему оружием романтическим, а потому сомнительным.
На мгновение шумы войны смолкли; в тишине слышались мерные удары, одновременно и глухие, и металлические, словно бы доносившиеся из-под пола и из-за стен.
— Ведут подкоп? — спросил Мануэль.
Бойцы закивали утвердительно. Мануэлю подумалось, что фашисты в Алькасаре слышат сейчас эти же самые звуки.
Вошел командир подрывников.
— В котором часу ты рассчитываешь кончить? Самое раннее и самое позднее.
— Между тремя и четырьмя.
— Наверняка?
Подрывник подумал.
— Наверняка.
— Какая часть Алькасара взорвется?
— Точно не сказать…
— По-твоему?
— Которая выступает вперед.
— И все?
Подрывник еще подумал.
— Они говорят — и все. Я-то думаю, нет. Подвалы там ведь не один над другим, а уступами, по наклону холма.
— Спасибо.
Подрывник ушел. Мануэль, перебросив веточку в левую руку, взял командира под локоть.
— Если завтра будет бой, учтите, товарищ, пулеметные гнезда у вас низковато. И не закамуфлированы, их видно при свете пожара.
Он вышел в рыжий мрак. Запах трупов и раскаленных камней всосал его в себя, на мгновение рассеялся от ветра и снова нахлынул, завладел садом, по которому сновали люди в шинелях.
Он проверил один за другим посты: ничего утешительного вплоть до тех частей Алькасара, которые были в руках у республиканцев. Там дела обстояли совсем по-другому: и у штурмовиков, и у гражданских гвардейцев, и у ополченцев организованность была на высоте. Но Мануэль по-прежнему чувствовал тревогу: за взрывом должна была последовать атака, но никакие военные специалисты ее не подготовили.
Сквозь грохот канонады Мануэль различал все те же мерные удары, доносившиеся из-под земли: теперь подрывники работали где-то у него под ногами. Неприятель у себя в подземельях слышал эти звуки, наверное, еще отчетливей…
Хейнрих у телефона дожидался ответа относительно обороны Мадрида. Он был намерен удерживать Толедо, но при любом исходе требовал отказа от системы мелких частей и подразделений и создания мощного резерва при поддержке пятым полком. Франко, уже подумывавший о том, где бы раздобыть белых коней для победного вступления в город, весьма уповал на фашистский бунт в Мадриде, и войска его продвигались слишком быстро.
Эрнандес, сдавший дежурство, сидел вместе со своим другом Морено за столиком в ополченской столовой, единственном месте в Толедо, где еще можно было выпить теплого пива. Лейтенант Морено, посаженный фашистами в тюрьму в первый же день мятежа, приговоренный к смерти и чудом сумевший бежать во время перевозки из одного места заключения в другое, сумел добраться до Мадрида три дня назад. Его вызвали в Толедо для сообщения сведений; так же, как Эрнандес, он учился в толедском пехотном училище. За распахнутыми окнами суетились ополченцы, словно наперегонки с голубой огненной сердцевиной в самом низу огромного пожара.
— Все с ума посходили, — сказал Морено сквозь волосы, свалившиеся на лоб. Волосы у него были черные и густые, разделенные прямым пробором, сейчас они закрыли все лицо. Эрнандес вопросительно поглядел на него. Вот уже пятнадцать лет их связывало равнодушное приятельство, сводившееся к обмену сердечными тайнами и воспоминаниями.
— Я больше не верю ни во что из того, во что верил, — сказал Морено. — Ни во что. И все-таки завтра вечером отправляюсь на передовую.
Он откинул волосы назад. В Толедо он славился красотой: орлиный нос, огромные глаза, условно классическая маска латинской красоты, которой в этот вечер придавали своеобразие очень длинные волосы, не подстриженные, видимо, дабы свидетельствовать о том, что он бежал из тюрьмы. Он был плохо выбрит, и уцелевшие кустики щетины были седы.
Дома заслоняли от них сам Алькасар, но не зарево. Свет его приобретал разные оттенки синего винограда и, отражаясь от облаков, отбрасывал на мостовую тени бойцов, сновавших по улице под равномерный грохот канонады.
— Когда ты был в тюрьме, на что у тебя уходило больше всего сил?
— На то, чтобы научиться безволию…
Эрнандес издавна подозревал у Морено странную тягу ко всему трагическому. Но тревога Морено, природа которой ускользала от капитана, была очевидной. Они помолчали мгновение, выжидая, пока отгремит пушка. Невидимое полчище беженцев заполняло тьму скрипом повозок.
— Дело не столько в том, что я был в тюрьме, старина, сколько в том, что я был приговорен к смерти. Что изменилось?.. Мне казалось, у меня есть свои представления о людях. Я был марксистом, первым среди офицеров стал марксистом, по-моему. Я не переменил убеждений — у меня просто больше нет убеждений.
Эрнандесу ничуть не хотелось спорить о марксизме. По улице, гремя винтовками, пробегали бойцы.
— Вот послушай, — продолжал Морено, — когда мне был вынесен смертный приговор, мне разрешили прогулки в тюремном дворике. Туда выходили смертники, приговоренные по политическим причинам. О политике никогда не заговаривали. Никогда. Вокруг того, кто начал бы, вмиг образовалась бы пустота.
К Эрнандесу подошла горбатая милисиана, подала ему письмо. Морено нервно рассмеялся.
— И как тебе эта комедия с точки зрения революции?
— Комедия тут ни при чем.
Эрнандес провожал взглядом удалявшуюся горбунью, но, в отличие от Морено, он замечал в ней прежде всего ее истовость и смотрел на нее глазами друга; да и бойцы тоже, насколько он мог разглядеть в отливавшей баклажаном черноте. Она участвовала в их жизни — до сих пор, возможно, она знала только одиночество. Капитан перевел на Морено близорукий взгляд: Морено стал внушать ему недоверие.
— Ты уезжаешь завтра вечером на фронт?..
Морено замялся, опрокинул свой стакан на стол и не заметил. Он неотрывно глядел на Эрнандеса.
— Я уезжаю нынче ночью во Францию, — выговорил он наконец.
Капитан не ответил. Боец-иностранец, не знавший, что платить не надо, постучал по стакану серебряной монетой. Морено вынул из кармана медяк, подбросил, как в игре в орлянку, накрыл ладонью, не взглянув, какой стороной упала монета, улыбнулся какой-то пасмурной улыбкой. Любое сильное чувство придавало этой безукоризненно правильной маске ребяческое выражение.
— Некоторое время, старина, нас держали не в тюрьме, нас держали в старом монастыре: самое подходящее место, разумеется. До этого, когда мы были в тюрьме, мы ничего не видели, ничего не слышали. (И то хорошо.) В монастыре нам повезло, слышно было все. По ночам — залпы.
Он поднял на Эрнандеса встревоженные глаза. В ребяческом выражении его лица было какое-то простодушие, и в то же время растерянность.
— Как ты думаешь, при ночных расстрелах фары, что ли, включаются?
И, не дожидаясь ответа:
— Пойти под расстрел при свете фар… Слышались залпы, и еще кое-что слышалось; деньги у нас отобрали, но мелочь оставили. И вот почти все играли сами с собой в орлянку. Выведут ли нас завтра на прогулку, например, или погонят на расстрел. И бросали монету не один раз, а десять, двадцать. Залпы слышались издалека, но приглушенно: и стены, и воздушная прослойка. Но по ночам между залпами и мною было это позвякиванье: медяки бренчали справа, слева, со всех сторон. Старина, по удалявшемуся бренчанью я представлял себе размеры тюрьмы.