– Это когда с попом? – охотно отозвался Половец.
– Ага, с попом, кхи-ии. – Волжак сегодня разговорчив. – Во время блокады загнали нас в бывшую Западную Белоруссию. Попали в деревню: как раз воскресенье. Церковь, старушек полный короб. Половец наш и явился, как архангел украшенный – красная лента, с автоматом. Не видели там еще партизан, а таких – тем более. Не перекрестившись: «Ага, вы здесь? А ну, «Катюшу». Эй, ты, на сцене там, – это он, кхи-и, батюшке – запевай!» Поп и затянул: «Расцветали…», чтобы показать, что помнит, не забыл, что – советский. «Вы тут старайтесь, – говорит архангел, – а я с улицы послушаю». Стал на паперти и орет: «Не слышно!» Да из автомата в небо. Налетел Петровский. А этот дурачок ему: «Работу среди отсталого населения… кхи-и… провожу». За эту работу его – под расстрел. Вступился Сырокваш, а то бы пошел к богу с повинной…
– Что с тобой, Половец, будет, когда войны не будет? – спросил Шаповалов, улыбаясь всеми своими морщинками.
– Го, после войны! – воскликнул Половец. – Шоферня, будь спок, нужна всегда! Ну, а здесь? Что здесь… Пожить и не сказать: «Эх!»
На самом деле – трудно представить этого Половца в довоенном или послевоенном. Вот Коренной – сразу видно – учитель. Круглик, наверно, был таким же спокойно-требовательным, когда работал учетчиком в своем колхозе. Шаповалова и до войны, конечно, любили друзья-механики за его умную улыбку, а Митина и на заводе, пожалуй, называли «папаша».
А вот Половец и Волжак (хотя Волжак намного загадочнее Половца) – эти целиком в сегодняшнем.
– Командир, я все хотел спросить, – говорит вдруг Носков, – как ты попал в отряд?
– Э, братцы, побывал в Германии, смотрел, что нам приготовлено. Туда завезли, назад – пешочком.
– Ну, и как они живут? – забежал наперед Светозаров.
– Был «как», да свинья съела. Вы вот про то, как я Колесова обложил, когда поставили меня под расстрел. А мне все нипочем было. Бежал из Германии как помешанный, кому-то надо сказать, рассказать, а кому, чем людей напугаешь, если они и без того напуганы? Но все, что тут, – это еще не все, не самое страшное. В Германии та-акое подготовлено!.. Только дай им срок. Прибежал сюда, вижу: люди вроде и воюют, над мертвыми плачут, а мне не плакать, ругаться хочется…
Что-то необычное слышится в голосе, в словах Волжака. Прислонился к стене, утонув ногами в соломе, скуластое и белесое лицо незнакомо серьезное.
– Там уже конвейер готов. Со всех стран эшелоны людей везут и производят из людей трупы. Наших офицеров было сначала много тысяч, через полгода осталась сотенка. А эшелоны идут и идут: греки, сербы, французы… Привозят их будто на работу, еще на станции раздают открытки: напишите своим, что, мол, хорошо здесь и пусть вербуются… Видим однажды – старик и две дочки. Голые стоят в очереди, очередь длинная и будто в баню, но мы знаем – в печь. Один заключенный побежал к проволоке, кричит старику. Греческий еврей, по-своему кричит. Потом мы узнали: написал и он открытку, но поставил в уголке три крестика, условленный знак, чтобы не приезжали. А уголок кто-то оторвал. Кричит: «Зачем приехал, детей зачем привез?» Эсэсовцы раскумекали, что произошло, аж развеселились. Забавляет их, что люди поняли, когда уже поздно. Вот так они веселились бы, если бы весь мир выстроили в очередь к своим печам. Венграм пообещали кусок Румынии, румынам – кусок Венгрии, французам – их собственный Париж, полицаям – чужое барахло, трусу – его собственную шкуру, а потом всех – в одну очередь. Поняли бы люди, да поздно…
– И что, все так и помирали? – спросил Молокович.
– Бежали некоторые. Назад привозили клочья мяса, растерзанного овчарками. Нас оставалось шестьдесят, и за то, что мы в лагере «старики», нас по-своему уважали. Поручили нам работу между рядами колючей проволоки. Мы – все шестьдесят – навалились на пулеметную вышку: наклонилась, падает, часовой строчит из пулемета, вопит, и все это – на проволоку с высоким напряжением. Кто еще ушел, не знаю, мы втроем бежали, потом остался я один…
Взвод ночует в колхозном гумне. Холода начинаются, но под крышей, да в соломе (чья она – теперь про это не спрашивают), да если теплая спина товарища – лучше и не надо. Один комвзвода живет в деревне. Утром Толя побывал в доме «учителки», где всегда останавливался Волжак. Большой пустой двор, на крыльце женщина стоя чистит картошку. На ней новое платье и старенький передник.
– Зайди, Андрюша уже встал.
Волжак лежит на диване, обутые ноги – на подставленном стуле. Глянул из-за корешка книги.
– А, Толя!
Хозяйке, которая внесла чугунок в хату, сообщил:
– Значит, почти всего «Онегина» на память.
Неужели Волжаку это может казаться важным? Толя сказал, что пригнали из отряда танкетку.
– Значит, пахнет жареным. Хорошо, сейчас иду.
Танкетку поставили в гумне: ворота позволяют, рассчитаны на трактор. Танкиста Леньку просят:
– Не сожги нас в этой соломе с белыми и черными вместе…
Толя зарылся в солому поглубже, надышал, согрелся и уже, кажется, задремал. Проснулся и услышал веселый голос Носкова:
– А знаешь, командир, и я пойду. Заждалась теща.
– Не на блины, в секрет посылаю.
Послушать этого Носкова, так у него в каждой деревне – тещи, невесты окна насквозь проглядели.
– Вспори еще одного.
Кажется, Савося нащупали. Вывалился из соломы и Толя:
– Я не сплю.
– Полезай назад, – сказал Волжак, – хватит троих.
Третий – Жгун, новичок, стоит молча. Здоровенный, чем-то похож на Фому Ефимова. Недавно его и еще десять человек Кучугура переманил из РОА[11]. На Жгуне и сейчас мундир власовца.
Втроем – два силуэта помельче, один крупный – уходят к тускло сереющему широкому проему ворот. Гумно длинное: долго и далеко уходили трое, задержались в воротах, вспыхнула зажигалка, потом – будто сгорели – пропали все трое.
– Раз уж вылез, подмени дневального, – сказал Круглик и ушел с Волжаком.
Толя выбрался из гумна. За углом – согнутая фигура Бобка. Далеко не отходит, смену поджидает. Но если есть с кем покалякать, старик готов и еще два часа простоять. Сразу начал о том, что дожди, что холода, зима скоро.
– Как гадаешь, скоро фронт через Березину перевалит?
Стоит услышать, вспомнить об этом – а об этом помнишь, кажется, и во сне, – сразу столько счастливых надежд. Но где-то глубже – тревога, тоскливое чувство. А дождешься ли? Сколько было их, что тоже надеялись. Фронт приблизится – везде будут немецкие войска, и все они навалятся на эти вот деревни, на партизан. Что останется после фронта, кто увидит освобождение, испытает счастье, мечтая о котором ждешь, зовешь на себя огненный вал фронта? И если бы один, а то ведь не один ты. Как любит говорить Бобок: одна голова – не беда, а если и беда, то одна. А когда нас трое, как легко беде нащупать, найти тебя… Скоро мама зимнее пальто пришлет из лагеря. Наверное, каждый день думает, что вот Толе холодно. А смотри – осень уже! Полгода прошло, как случился тот первый бой, когда Толя потерял винтовку. Тогда казалось – конец, все, а вот, пожалуйста, – целых полгода прожил! И с того дня, как «моряка» убили, – месяц уже… А про «моряка» плохое рассказывал Жгун. Он знал Зарубина, вместе служили в РОА, пока Зарубин не ушел к партизанам.
– Мы думали, что обязательно расстреляют партизаны, – сказал Жгун, когда узнал, что попал во взвод, где воевал Зарубин. – Злой был к ним…
Сказал это новичок и испугался, пожалел, что сказал. И было чего напугаться.
– Ты что тут болтаешь? – угрожающе двинулся на него Головченя. – Да «моряк» наш… Да он полицаев знаешь как!..
– Хорошо бы знать, чем занимался ты, все вы! – почти крикнул Молокович. Последнее время его не узнать: исхудал до костей, лицо заострилось, глаза злые, больные. – Да, все вы!
Вот тебе и «моряк»! Ничего не известно по-настоящему, но во что только не поверишь теперь! А не хочется, очень не хочется верить в такое.
Сменил Толю новый дневальный.
Уснуть долго не мог. И, кажется, тут же проснулся: кто-то ищет, толкает ноги.
Встревоженный голос:
– Поднимайся! Стреляют в Низке. Ракеты.
Выкатился из соломы и сразу услышал глухие и частые удары выстрелов. Слушаешь, но не спешишь впускать в себя тревогу, занят больше тем, чтобы не сразу отдать тепло, что под мышками, в пальцах ног…
Взревела, разбрасывая искры, танкетка, поползла из гумна. В воротах – короткая фигура Волжака. Светает уже.
Сталкивая друг друга, полезли на крылья, на башню танкетки. Броня холодная, дрожащая. Над люком торчит, по-хозяйски встречает всех сердитая, но все равно смешная, широкая физиономия Семенова, которого раньше, пока он не сделался уважаемым лицом – помощником танкиста, называли «Рожа».
– Проломите, – сердито и весело пугается Семенов. Широко улыбнулся и пропал в чреве танкетки.
… Трясет на этих танках, даже не подозревал, что так вытряхивает душу. И гремит – на десять верст. Непривычно с таким шумом мчаться навстречу бою. Мотор вдруг зачихал. Застучали по броне.