… Трясет на этих танках, даже не подозревал, что так вытряхивает душу. И гремит – на десять верст. Непривычно с таким шумом мчаться навстречу бою. Мотор вдруг зачихал. Застучали по броне.
– Эй, вы!
– Вот зачихают перед самой деревней, наплачешься с этой техникой.
И опять напряженное дрожание брони, броски в сторону, несущееся навстречу утро с не погасшими еще звездами. Кустарник замелькал, все прячут лица, глаза. Как из ущелья, вырвались в поле. Тише, не так грозно гремит танкетка.
Впереди темнеет деревня, опоясанная по огородам длинной полосой тумана. Танкетку вскинуло – мостик. И опять грохот сделался сильнее: мчались по улице. Уже середина деревни, виден поднятый, как вал, другой берег речки.
Речка спокойная, будто и не переходил ее никто. Где-то здесь сидел «секрет» – Носков с хлопцами. Круглик прошел по деревне, вернулся и сообщил: были власовцы и орловские полицаи. Уже и орловские. Фронт, как степной пожар, гонит перед собой всю нечисть. Про партизан в деревне ничего не известно. Была какая-то стрельба, ракеты, а кто, что – не знают.
И тут увидели женщину: босая, закрывает ладонью и не может закрыть черный, во всю щеку кровоподтек.
– Носков… ваши… там…
Не отнимая ладони от глаза, женщина на ходу рассказывает:
– Ночью пришли, дала поесть… Этот Носков всегда такой сердитый. Я даже боялась его, хотя он все: «Теща, теща…» Сестра у меня младшая, он ей все про Саратов, а я уже для них – «теща». А на этот раз веселый такой. Вышла я, когда уходили, – смотрю, пошли туда, где старый колхозный хлев. Ночью проснулись мы: бегают какие-то по деревне. Я сразу – к хлеву. Хлопчики, говорю, в деревне кто-то есть, может, ваши, говорю, а может – нет. Выскочили они, слышу: «Стой! Руки вверх!» Носков кричит. А потом что-то говорят, говорят… Потом позвали меня. Носков сказал: «Убирайся, теща, да побыстрее». К себе прибежала, а эти, власовцы, уже в нашем дворе. Чуть не застрелили. Прикладом ударили меня… А потом стрелять, ракеты пускать…
Женщина замолчала: все видят убитых, глядят на убитых.
Носков – лицом вниз. Наверно, так и упал, подстреленный. Полы немецкой шинели втоптаны в грязь, спина черная от крови. Глаза всех сошлись на рукоятке штыка-кинжала, который страшно торчит меж лопаток. Жалко белеет узкий, худой, как у подростка, затылок…
С перекошенным лицом Коренной потянул штык.
Савось лежит на спине, рот черно раскрыт, на щеке детская слюнка. Ноги в нелепых кожаных крагах широко раскинуты. Все невольно посмотрели на Светозарова. Светозаров поспешно выпалил:
– А Жгуна схватили.
Но Жгуна не схватили.
Когда убитых привезли в Костричник, вдруг увидели его – сидит на бревне с забинтованной ногой. Тут уже известно, что произошло в Низке ночью.
Носков скомандовал «руки вверх» власовцу, который оказался возле сарая. Тот послушно бросил винтовку и стал говорить, что пришел сдаваться, что еще шесть человек хотят уйти к партизанам и он их сейчас приведет. Жгун сказал Носкову: «Не верь, врет». А Носков почему-то озлился: «Тебе же поверили!» И велел власовцу: «Веди их сюда». Отпустили его без винтовки. Савось начал просить: «Уйдем, хлопцы». Потом послышался топот. «Подходи по одному!» – приказал Носков. И тут грохнул залп, засветили ракету. Жгуну отбило пятку, когда он был в кустах.
– А тот, гляди, и придет к партизанам, когда уже некуда будет, – мрачно промолвил Головченя.
– А я бы не брал, – подхватил Молокович.
– Да, но наш Носков тоже из добровольцев, – заметил Шаповалов. И протянул: – Бу-удет о чем подумать после войны!
Из отряда приехал Митин. Наверное, старику не легко было отпроситься из санчасти. Слез с телеги и, волоча ногу, опираясь на березовую палку, пошел к гробам, которые стоят над широкой – на двоих – ямой.
В гробах убитые уже не такие, какими были, когда лежали на земле. Там, на поле, в людях, казалось, еще сохранялся последний рывок из-под навалившейся смерти. Теперь, когда ноги ровненько, руки на груди, – в затвердевших, как маска, странно незнакомых чертах лица ожидание: что еще с нами будут делать?
После залпа никто не расходится. Удлиняют, дотачивают ограду еще на двоих. Когда хоронили «моряка», жердь приколачивал Носков. Это помнят. И все смотрят, как сейчас это делают старательный Митин и странно спокойный Сергей Коренной.
Кого уже нет во взводе? Нади, Вашкевича (он умер на аэродроме), Мити «Пашиного», Ефимова, Бакенщикова, «моряка»… Пять, семь, десять – почти половина взвода обновилась с того дня, как Толя пришел в лагерь. Вот на сколько человек ближе «к краю»… Всех убивают. По одному, по два, с тупой зловещей неизбежностью. Убитых хоронят у партизанской дороги и в лесу или где-либо на сельском кладбище рядом с могилами женщин и ребятишек – тоже убитых. Привозят в лагерь, в Зубаревку или в Костричник, недавно веселых или сумрачных, добродушных или злых, смелых и не очень, новичков и «стариков», и все они вдруг становятся больше похожими друг на друга – дороже, ближе, незаменимее. Погибают и те, что давно пришли в отряд, и которые – недавно. Новички даже чаще: их больше. Но когда новичка убивают – это кажется случайностью, когда «старого» – воспринимается это как напоминание «старикам», что у них меньше шансов дождаться фронта, чем у других. А казалось бы, почему меньше? Но эта убежденность есть, и с каждым месяцем она сильнее. Некоторые явятся только завтра, после того, может быть, как тебя убьют. И они дождутся фронта, увидят свою армию.
Но ведь и ты не первый. Скольких давно уже нет, а ты еще ходишь. О блокаде начинают поговаривать. При этом слове старые партизаны мрачнеют…
Что, если бы Толе предложили вдруг: две недели поживешь, как жил до войны, не думая о том, о чем думаешь сегодня, а потом должен умереть! Две недели. Нет, лучше месяц. Или два. Ладно – месяц.
Толя вглядывался в себя очень пристально. А ведь согласен! Сам удивился. Неужели он не верит, что проживет еще месяц? Или ему так хочется – хоть немножко – той, невоенной жизни? Вон как быстро согласился и даже подумал, что выторговал кое-что. Ого, месяц! Неизвестно, протянешь ли обычный, а тут тебе дают довоенный!
Не задумывался раньше и не замечал, что теперь он не такой, каким был, когда только начал ходить на операции. Или он просто устал? Устанешь, когда тебя во всякую щель суют, а потом даже не ценят, что ты везде готов… Волжак и все они… Да ведь Толе шестнадцать, всего лишь шестнадцать! Забыли, наверное. Обрадовались, что сам захотел быть, как все… Хотел, конечно, но обидно, если даже не помнят, что тебе шестнадцать. Этот Волжак…
Когда неспавшего Толю стали будить, поднимать на пост, он объявил: тошнит, живот болит.
Со злорадством отметил, что Круглик очень удивился. Ага, привыкли!.. Застенчиков, которого подняли вместо Толи, зло кривится. Один Молокович готов поверить. Он даже пожевал холодную непосоленную картофелину, оставшуюся от ужина в большущем чугуне, и сплюнул, чтобы показать, что да, от этого мыла может и затошнить.
Толя вышел на крыльцо и взялся выдавливать из себя рвоту. Старался до слез. И правда, легче стало. Не в желудке – на душе. Застенчиков прошагал мимо, он будто и не видел, как плохо Толе. Толя вернулся в караульное помещение, лег на солому. Уснуть не мог. Все слушал. Снова меняют часовых. И, конечно, обязательный вопрос: почему на два часа раньше? Корзун заболел… И ничего, верят. А хорошо, когда ты больной. Под утро Толя объявил: прошло. И отправился на пост.
Пост. Это теперь такое же обычное и обязательное занятие, как спать или есть. И совсем не странное. Неужели было или будет время, когда жизнь (свою и друзей) не надо будет стеречь, как стережет недоверчивая баба на вокзале свои узлы? Лег спать и спи, зная, что завтра проснешься.
Прислонившись к стене бани, которая вынесена далеко за деревню, Толя смотрит то на пустынную дорогу, уводящую к Зубаревке и в лагерь, то на обожженный осенью лес, то на дымящего самосадом Головченю. Головченя вспомнил что-то, раньше сам поулыбался и стал рассказывать:
– Катя, которая теперь на кухне, когда пришла к нам, была вроде той Липы. Краснела на каждом шагу. Краснеет и хохочет. Позвали ее однажды к этой вот баньке, а тут на снегу гнезда… Ну, знаешь, выбежит и, тепленький, сядет в снег. Подводят ее: угадай, какая чья. И что думаешь – неделю ходила, как похоронила кого. Их, этих девок, нашим умом и не поймешь…
Деревня просыпается: дымы поднимаются в холодное, чистое небо, скрипят ворота. И дорога из Зубаревки уже не пустынна: два конника.
– Пилатов, – говорит Головченя.
Когда-то Толя стоял впервые на посту. С Ефимовым. И Ефимов вот так же сказал: «Пилатов». Ни Фома, ни Толя не знали, что будет через месяц, два, три.
Увидев Толю и Головченю, Пилатов заулыбался. Нет, он очень хороший, этот Пилатов, добрый. Теперь, когда ты не стыдишься его тайной опеки, он нравится еще больше, его можно и любить.
– Привет бородачам! – оказал Пилатов и подал Толе узел: – Мать переслала зимнее обмундирование.