Сослуживец мой, доцент Михаил Игнатьев, принес мне обращение ученых университета к российскому правительству, составленное на тайном собрании. Это был дерзкий протест против правительственной политики в области просвещения, внушаемой преимущественно соображениями полицейского характера. Там писалось, что даже начальное образование — основа и благосостояние могущества страны — до сих пор остается доступным далеко не всему населению и до сих пор стоит на весьма низком уровне.
Под обращением подписались — до сего дня помню — шестнадцать академиков, сто двадцать пять профессоров, более двухсот доцентов, преподавателей, ассистентов и лаборантов. Там я видел и имена моего учителя академика Маркова, известного физика Попова, физиолога Павлова. Поэтому сразу, без колебаний, поставил свою подпись. Через несколько дней „Записку 342-х“ (так ее назвали в Петербурге) напечатали некоторые российские газеты. Сейчас все думаю: нам, молодым, тогда бури хотелось, а в полном возрасте нет блага выше, чем покойная жизнь, освещенная верой во Всевышнего.
Ответ правительства последовал незамедлительно: семнадцать составителей записки были уволены. Когда эта весть облетела университет, сорок шесть ученых в знак протеста подали прошение об отставке. Первым среди них академик Бородин был. Его единомышленник академик Фаминцин гневно заявил: „Твердо бороться за свои взгляды, хотя бы с риском потерять занимаемый на государственной службе пост представляется мне прямой обязанностью гражданина…“
Признаюсь, сын мой, колебался я. Вся жизнь моя в Науке была истиной и всякое дыхание истиной же. Но думал я о товарищах своих, ясно представляя, сколь велик грех потерять веру их, ждущих от тебя поддержки. Нет, малодушия во мне не сыщут! За мной Бог и Совесть моя. И счастлив теперь, что принял верное решение.
Иначе, что бы я Богу завтра ответил?..
Помог мне избрать эту дорогу Михаил Игнатьев, когда сообщил про себя грустную весть: „Я уволен, и моя семья осталась без всяких средств к существованию“. В глазах его было сиротство и страх.
Когда наступил мой черед встречи с ректором, я знал, как вести себя. Но он, вежливо приветствуя меня, неожиданно сказал: „Знаю вас как человека недюжинного ума и неустанной деятельности. При наличии благоприятных обстоятельств вы можете стать первоклассным ученым… Поэтому предлагаю вам занять кафедру ушедшего в отставку профессора Лебедева“.
Я не верил ушам своим: о чем большем мог мечтать молодой ученый? Вновь во мне забурлили страсти сомнений. Но я, преодолев искушение, ответил: „Весьма признателен вам за лестное предложение, но вы, вероятно, не приняли во внимание то, что я тоже подписал обращение“, — „Как? И вы?..“ — ректор раскрыл синюю папку, стал быстро перелистывать страницы. „Моя подпись в конце…“ — „Да, действительно!..“ — нахмурил он брови: видать трудов и подвигов научных ждал от меня, а не инакомыслия и бунтарства. „Но, я надеюсь, что это необдуманный порыв молодости. Заявите так своим товарищам, когда выйдете отсюда“. — „Нет. Этот шаг сознательный, он подсказан моей гражданской совестью… Я также подал прошение об отставке“. — „Что ж… — сердито ответствовал ректор. — Не смею вас задерживать… А прошение ваше удовлетворю“.
Я ушел с легким сердцем: когда вины за собой не ведаешь, терпеть сладко, к Богу ближе.
Приемный отец мой, статский советник, был определен тогда высочайшим приказом по гражданскому ведомству директором Царскосельского лицея. Узнав обо всем, он ни слова не сказал мне, протянул записку. Помню ее каждое слово:
„Милостивый государь! Полагаю необходимым просить Вас оказать свое влияние на Петра Трубецкого и воспрепятствовать его уходу из института. Молодая неопытность взывает к Вашему благоволению и советам, равно как и выдающиеся дарования и твердость характера заслуживают поощрения. Академик А. М. Ляпунов“.
Я вернул записку.
„Где будешь служить?“ — спросил он.
„Нигде. Уеду“.
Тогда я был умудрен знаниями, но не житейским опытом. Хотя годы подходили к двадцати, но душа моя была схожа с душой невинного теленка.
Приемный отец меня понимал: дела человека, его личная нравственность имеют единственное значение.
На следующий день я собрал все свои деньги и отвез их Михаилу Игнатьеву. Сам же нанялся матросом на парусник, отплывающий в Швецию. Так и порешил: Бог миры устраивает и мою жизнь устроит…
Не знаю, сын мой, чья это была воля — Иеговы или Аллаха, Христа или Перуна… Тогда мне все было равно, прости меня грешного…
Неисповедимы пути Господни. Ибо, говорит Экклезиаст, человек не знает своего времени. Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие уловляются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них.
Много было, сын мой, вершин и глубоких ям на пути моего времени. За год плавания по морям возмужал, посуровел, кулаки привыкли к драке, и я уже плечом вышибал двери закрытых до моего прихода портовых кабаков. Ничего не страшился, не чуял яд под ногами, жил вольно, как перекати-поле. За книги брался, но слова ни до ума, ни до сердца не доходили, только врага человеческого тешил. Однако непрестанно думал о Петербурге, как думают верующие о земле обетованной. Белые ночи, узорчатые решетки садов, лихой ямщицкий покрик, песенные хороводы и самое желанное — святая тишина библиотеки, куда лучше всего скрываться от людских раздоров, иллюзорных надежд и затаившихся неожиданностей. В тишине библиотеки все чисто, правильно и строго, там царит торжественная математика. Она реальна, она гасит романтическое восприятие бытия, постоянно зовет, ведет тебя к мыслимому идеалу.
Но затянула меня моряцкая вольница и уж не было сил бросить всю эту беспутную, бесшабашную жизнь. Совсем сбился я с правого пути, точно смущен был ересью Ария…
Бог милостив, он все видит, всем приходит на помощь. Превелика, Господи, твоя ноша — за всех людишек, за весь мир быть в ответе!
В мою темную ночлежку вошла барышня, высокая и легкая, как сновидение. Протер я глаза свои и не поверил: Аннушка! Как часто на петербургских балах видел я ее, тихую и застенчивую. Смотрел издалека, боялся подойти. А когда ловил ее взгляды, немел и столбенел надолго. Лишь однажды в Летнем саду гулял с ней по аллее и осторожненько, чтоб не заметила, дважды коснулся шелковистого локотка… Почти забыл ее… Да и разве можно вспоминать о святыне, когда идешь к портовым девкам или возвращаешься пьяным в свою клопиную дыру?..
А она стоит в дверях, как видение, как призрачная мечта. Смотрит просительно, ласково. Говорит серебряным голоском смущенно, волнуясь: „Узнаете?.. Я за вами приехала… Не думайте обо мне плохо… Решила вернуть вас науке… Вы талантливый… Я от чистого сердца, как друг… Вот привезу вас в Россию и расстанемся навсегда“.
Вскочил с кровати, большой, грязный, лохматый, прижался губами к ее ручке и заплакал…
Увезла меня в Петербург. До последней минуты буду славить Бога за этот дар!
Приемный отец оставил мне в наследство усадебку под Москвой. Там я и поселился. Стал ждать мою спасительницу Аннушку. Свадьбу решили сыграть в деревне, через месяц. За это время я порядок навел в доме, выписал все научные журналы и труды по математике и принялся за работу, чтобы скоротать ожидание.
Как счастлив я был тогда! Работалось легко, празднично. С раннего утра уходил я в свой восхитительный мир чисел. Все, чего бы я ни касался — теория комплексного переменного, теоремы Мовра, Грина, Спокса, интегрирование по контуру, — таило неразгаданные тайны, глубокие и родные, отгадка которых, кажется, должна была раскрыть передо мной суть и красоту сотворенной Богом Вселенной, уничтожить старый взгляд о ее бренности и бессмысленности… Работал много, памятуя о том, что леность — враг душе и друг дьяволу…
Приехала она с маменькой к вечеру. Всей деревней встречали, жгли факелы, пускали фейерверки. На следующей неделе обговорено было венчание в Подольской церкви.
Но горе ходит по следам счастливых…
То утро стояло блаженно тихое. Я с косцами на дальней луговине был. Солнышко не набрало еще силы, с речки обволакивала работников спасительная прохлада. Враз, слаженно, как на смотру, жикали косы. И конца, кажется, не было бы этой Божьей благодати, если бы не крик.
Он донесся издалека, отчаянный и одинокий. Косцы застыли над травами, повернув головы. А мое сердце так и захолонуло в предчувствии.
А-а-а-а-а!
Приблизился, как столбняком, поразил меня крик. Потом весь день этот крик летал, летал вкруговую, летал надо мной, как звон колокола, оглушающий, сотрясающий голову и мысли.
Не успел я с мужиками прибежать…
Поныне не в силах без трепета и плача вспоминать лицо Аннушки. Глаза безумные, губы в страдании движутся, словно с мукой творят последнюю молитву.