А может, здесь к месту будет поднять вопрос, чтобы ветеранов блокады, которым исполнилось, скажем, шестьдесят или семьдесят лет, приравняли к ветеранам Великой Отечественной?
И вот к таким не очень устроенным людям является писатель, чье звание в нашем городе связывается с какими-то прямо фантастическими возможностями. И каждый начинает надеяться… И на то, что именно его показания напечатают, и именно его канувших в безвестность родных и близких воскресят в памяти живущих. А надо-то честно объяснить, в глаза глядя: «Ничего обещать не можем: бог его знает, как книга сложится, но, мол, в архив Музея истории Ленинграда уж обязательно теперь попадете…» А они, кроме архива, еще и на то надеются, что писатель, услышав, увидев их сегодняшнюю жизнь, и в райисполком сигнализирует, и в архиве загса найдет ту заветную справку, которую выдавали весной 1942-го уборщикам трупов, нечистот и льда. По такой справке можно и медаль получить «За оборону Ленинграда», и что-то где-то протолкнуть…
Да, раскапывая прошлое, писатель проходит сквозь живых, а разве всем поможешь?.. Боже, как трудно устроить одинокую и больную старость, в какое горе превращается существование иных задержавшихся на этом свете долгожителей! А есть какой-то закон, когда некоторые люди после блокады живут потом особенно долго, ибо, вероятно, прошли естественный отбор на приспособляемость и живучесть…
Да, одно — психическая нагрузка, когда расспрашиваешь о блокадном былом маршала, другое — вечную «домохозяйку», какую-нибудь Марию Ивановну, чья любовь к ближнему подняла человечество на новую грань самопознания и достоинства — и которую оставляешь в слезах, вызвав ей с улицы из автомата (телефона, конечно, нет в квартире) «неотложку», а надо идти к следующей Марии Ивановне… Надо! В том-то и дело, что «надо», хотя никто не велел, не посылал, и впереди терний куда больше, чем лаврового листа…
А само писание? Понятно, почему книгу делают вдвоем. Слишком велики психические перегрузки, нужен рядом товарищ. И потом, как рассказать о запретно-патологическом, запретно-физиологическом, запретно-психическом?.. Особенно в нашей сверхцеломудренной русской литературе. Запад без особых терзаний пишет физиологию. Недаром авторы опираются в описании голода на Гамсуна. Сами не тянут, не могут, опыта нет, прецедента. Или о смерти взять. Выше «Смерти Ивана Ильича» вроде и нет. Но Фолкнер или Хемингуэй начинали с рассказов о смерти — начинали с этого! Толстой с детства начинал, Чехов — с юморесок, а они — со смерти!
Конечно, Хемингуэй видел смерти очень много, и человек он огромного личного мужества перед ее лицом. Но видел он ее в каком-то не том ракурсе, нежели видим мы. А когда ее насмотришься в нашем ракурсе, то писать о смерти ох как нет охоты! Ох, как нет!
Тяжело смерть писать, а без нее любви не напишешь.
А ведь почему выстояли-то? Потому что друг друга любили, родину любили, жизнь любили.
Есть общечеловеческое: перед общей, например, близкой опасностью между вовсе чужими людьми возникает какое-то торопливо-сиротское ощущение товарищества от надежды на то, что в самый страшный момент не будешь один. Это бойцов перед атакой касается, собранных вдруг из разных недобитых до самого конца рот, собранных с бору да с сосенки, чужих вроде вовсе друг другу человеков. Да и любых людей касается и в мирное время, когда они отсчитывают последние секунды перед опасным и страшным поступком. Но сколько ждут сигнала к атаке? Ну максимум — часы. А сколько ждали конца блокады?
Тут только долговременные факторы человеческого духа нужны были.
И авторы это предельно поняли: «Величайшему испытанию подвергались отношения мужа и жены, матерей и детей, близких, родных, сослуживцев».
В 1943 году в Ленинград приехал английский журналист А. Верт. Он знал русский язык, с ним легко было общаться. Он встретился с Вишневским, Кетлинской, Прокофьевым, с художником Серовым, дирижером Элиасбергом.
Он быстро схватил главное: «Сталинград — Сталинградом. Там шла борьба между двумя армиями, а здесь борьба между немцами, с одной стороны, и между советским гражданским населением вместе со своей армией — с другой». На первое место он поставил «гражданское население». Примечательно и правильно.
Никто никогда не забудет солдат Ленинградского фронта — дистрофиков в жалких шинелях, в одних подшлемниках вместо шапок, героев Синявинских болот и Московской Дубровки. Сколько их унесла Нева к братьям матросам, погибшим в десантах под Стрельной, на Ораниенбаумском пятачке под Красной Горкой…
И все-таки всемирное значение ленинградской блокады не в воинских подвигах.
Солдат принял присягу и обязан умереть, но выполнить свой долг — и это от века обычное дело.
А вот если никакой присяги не принимал и не «обязан», но стоит насмерть и выполняет никем не определенный «долг», и все это делает годами?
Об этом книга.
На вопрос А. Верта о том, почему Ленинград выстоял, ему ответили, прямо скажем, довольно затертыми словами: мол, чувство локтя помогло. Это художник Серов высказался. А Верт с британским юмором заметил: «Это было характерно и для Англии. Никогда англичане не были так любезны друг с другом, как в зиму бомбежек».
Конечно, смешно. На «любезности» Ленинград не продержался бы даже при помощи самого Господа Бога. Хотя должен сообщить, что в страшную зиму 1941–1942 года Никольский собор — самый, пожалуй, почитаемый верующими собор — был открыт и в нем шли службы, которые не прекращались и во время обстрелов. И немцы это знали и лупили по прекрасному ориентиру — знаменитой колокольне собора.
«У каждого был свой спаситель, — убежденно сказала нам ленинградка. — Каждый в нем нуждался и сам был необходим, как хлеб, вода, тепло, другому».
Абсолютно точно.
Хотя касается это, естественно, тех, кто выжил. На тех, кто погиб, формула не распространяется.
Любой блокадник вам скажет, что выжил потому, что пришел дядя Ваня, девушка из ПВО, племянник Саша, баба Мария, и т. д. и т. п. И вот этот дядя, девушка, старушка пришли и растопили печурку именно в тот момент, когда…
В каждой семье есть такая то ли легенда, то ли истинная правда. И в нашей семье есть.
Пришел муж детской материнской подруги Робушка, полный доходяга, опухший, потерявший человеческий облик, сказал, что знает человека, который должен дать за драгоценность сливочное масло. У матери было или кольцо, или брошь — какая-то семейная реликвия. Она отдала это Робушке, хотя он был очень плох, то есть в том находился состоянии, когда на его мораль или там нравственность уже вроде и нельзя было надеяться. И на следующий день он притащился с бруском сливочного масла — наверное, граммов на восемьсот. Мы смотрели на это настоящее масло в таком фантастическом количестве и плакали.
И вот мать начала нам с братом давать его лизать два раза в день.
Мать была очень волевая, сильная до беспощадности женщина.
И мы выжили, и Робушка, который, конечно, умер через несколько дней и могилы которого мы, конечно, не знаем, есть наш Спаситель.
Потом, уже за Ладогой я клянчил у строя солдат чего-нибудь съедобного — за деньги: мать нам зашила по пятьсот рублей на тот случай, если она умрет. Это были жалкие копейки. И один солдат дал мне кусок колотого сахара. Он сам качался под ветром, этот солдат. И никаких денег не взял, а пихнул под зад коленом, когда я начал ему их совать…
Но была еще одна и чрезвычайно важная составляющая той причины, по которой Ленинград выстоял. Это ненависть.
И опять авторы «Блокадной книги» нашли, выявили, сформулировали эту составляющую. Они приводят циркуляр Гимiлера, отданный, когда наши нацеливались уже на Берлин. Гиммлер обращал внимание своих войск на пример Ленинграда. Он писал: «Ненависть населения создала важнейшую движущую силу обороны». Ненависть — вовсе даже не христианское чувство. Но это была животворная ненависть. Свист каждого снаряда обновлял ее и мечту о мести. Надо было выжить наперекор омерзительному врагу, который принес эти запредельные муки твоей матери, или твоему ребенку, или твоему брату. В обыкновенном выживании была твоя победа и даже месть. И потому так старательно охраняли редких пленных в Ленинграде — их могли разорвать на куски голыми руками.
Не страх перед уничтожением все и вся в случае сдачи города удерживал ленинградцев от мысли о капитуляции. Я, правда, и не помню — знали блокадники приказ Гитлера об апокалипсическом уничтожении города и жителей и в том случае, если будет выкинут белый флаг, или нам никто про это и не говорил. Никакой это роли не играет. Не безысходность, а ненависть была главным.
Все, что, так и не удержавшись, пишу о себе, есть в «Блокадной книге». Удивительно много повторяется в воспоминаниях блокадников одинакового, прямо тавтология. И с такой же удивительной точностью авторы объясняют, почему разрешают себе эти многочисленные повторы. Их пример о четырех Евангелиях, которые Репин и Толстой попытались соединить в единую историю жизни Иисуса Христа, замечателен.