Он тяготился всем на этом свете, включая «самоустройство», быт, официальные ранги и любую карьеру. Он тяготился всем, кроме одного — творчества, художественного творчества в слове.
Он был скромен. Начав печатать отличные рассказы с 1952 года, в анкете он пишет: «Литературным трудом занимаюсь с 56 года». И — тоже довольно существенный момент — при окончании заочно Литинститута диплом он умудряется получить с отличием.
Сейчас модно делить литераторов на группы и подгруппы — уже, пожалуй, нового Линнея надо заводить, чтобы во всех этих подразделениях разбираться: Виктор Курочкин никуда не вписывается — ни в «деревенщиков», хотя сам от земли и писал про деревню много; ни в «интеллектуалы» не лезет, хотя «Урода» написал; ни в военно-патриотическую категорию, хотя «На войне как на войне» — военная классика…
Уже давно гремели фанфары писателей-фронтовиков, уже массу премий за настоящие, истинные литературные удачи получили писатели-фронтовики, а гвардии лейтенант Виктор Курочкин писал то «Наденьку из Апалева», то «Заколоченный дом». К чужой славе он относился безо всяких эмоций, потому что, между прочим, при всей скромности знал себе цену — отлично знал себе цену! — и потому никуда никогда не торопился. И зря, конечно.
Поколение воевавших уходит. Это очень серьезное обстоятельство. Это последнее поколение, которое могло считать себя выполнившим долг перед Историей. И это так, хотя после войны иные из воевавших продемонстрировали выдающуюся робость.
«Умный говорит: „Это ложь, но так как народ жить без этой лжи не может, так как она исторически освящена, то искоренять сразу ее опасно, пусть она существует пока, лишь с некоторыми поправками“». А гений: «Это ложь, стало быть, это не должно существовать».
Сказал это гений — Чехов.
Курочкин не гений, но завету Чехова следовал с настойчивостью самоходки, которой когда-то командовал.
Поэт Сергей Орлов — горевший в танке, тот самый, что навсегда впечатал в память поколений «Его зарыли в шар земной», — сказал про «На войне как на войне»:
«Римляне считали, что матерью прозы была память. И в данном случае поражает именно памятливость той войны, которая уже давно за горами, но атмосфера, все детали, сам воздух, быт этой войны написаны удивительно точно, с той творческой памятью, без которой не бывает художника…» И дальше: «…Саня Малешкин — обыкновенный солдат. Но как удивительно написан этот образ! В чем-то даже соприкасается с Петей Ростовым. Простите за такую далекую аналогию, но это мое ощущение, и это ощущение родилось не извне, а при чтении этой книги».
Одно время критики подразделяли литераторов еще и на поколения: революционное, послереволюционное, военное и — послевоенное.
Но и здесь Витя никуда не вписывался и никуда не лез!
Из военного он или из послевоенного?
Никогда Курочкин фронтовое прошлое не брал главной и единственной темой творчества, никогда не давил нас — невоевавших; был таким, как будто и не было у нас с ним качественной разницы.
И начальство соответственно к нему относилось — неопределенно оно к нему относилось.
В результате в Союз писателей он умудрился вступить последним из нас — в шестьдесят пятом году!
Из рекомендации Федора Абрамова: «…его первые рассказы и повести были о деревне, о повседневных радостях и горестях рядовых людей. Они некрикливы, неброски, эти его первые вещи, не отличаются пышностью своего оперения и новомодными придумками. Но всякий непредвзятый читатель, прочитав уже его первую книгу „Заколоченный дом“, скажет: да, в литературу нашу пришел новый талантливый писатель, писатель со свежим и точным словом, с крепким знанием народной жизни и настоящей, неподдельной совестью…
…И тем обиднее и непонятнее, что автор всех этих произведений — несомненно один из лучших прозаиков Ленинграда, все не член Союза. Давно, давно пора устранить эту несправедливость!»
Только не подумайте, что Курочкин был этаким размягченным, неспособным защищаться и наступать поэтическим слюнтяем.
Он навсегда остался бойцом.
Он — в том-то и дело — не знал компромиссов и не знал пощады, если надо было разнести в пух и перья неудачное произведение какого бы то ни было из коллег, будь это хоть самый закадычный друг. И я тоже не раз получал от него оплеухи и затрещины, главным образом за безвкусицу и литературщину, — чутье и художественный вкус у него были абсолютными.
Он был небольшого роста. И производил впечатление щуплого человека. Однако если бы вы увидели его обнаженным до пояса, то с удивлением обнаружили бы отлично сложенный, даже мощный торс с широкими и крепкими плечами. А маленький Витин кулачок был крепким кулаком и бил именно туда, куда надо, с очень наглядным результатом.
Когда Витя был в ударе, он великолепно и неутомимо плясал на вечеринках, заражая плясовой горячкой даже самых хладнокровных. А когда он еще выдавал частушки, которых знал неисчислимое количество, то делал это с таким лукавством, огнем, подначкой и художественностью, что самые рафинированные, не любящие подобный фольклор городские интеллигенты вынуждены были признавать в частушках наличие искусства.
В обыденной жизни к своему внешнему виду он относился довольно-таки небрежно. Но, приезжая, например, на сессии в Литинститут, менял рубашки каждый день.
Больше всего он, однако, любил носить маску этакого простачка, этакого ваньки: «Куда уж нам, тверским, до вас…»
А однажды прочитал всего «Онегина» наизусть. Это было у меня дома.
И я очень хорошо помню, как он снял пиджак, поставил перед собой стул, вцепился в его спинку и, то смеясь сам, то бледнея от волнения, то вытирая глаза, читал нам Пушкина и читал, а мы боялись шевельнуться.
Он часто плакал — и в кино, и над книгами, и над своими рукописями. И не в сентиментальных местах, хотя сантименты тоже на него действовали. Он плакал от красоты, которую чувствовал чрезвычайно нежно и тонко. Чувствовал и понимал ее там, где вы даже не заметили бы тени ее.
Хемингуэй где-то говорит, что писатель, кроме массы всяких разных данных и качеств, должен еще прожить обязательно длинную жизнь, чтобы иметь возможность сравнивать концы с началами и чтобы успеть написать много. Он, конечно, прав. Но что было бы с русской литературой, если бы длительность писательской жизни была столь важным фактором писательской судьбы?
Для русского писателя все-таки, пожалуй, самое главное, кроме, ясное дело, таланта, любовь к родине, людям и самое литературе — любовь к слову, к глаголу, который должен жечь сердца. Если это есть, так и короткой жизни у нас писателю хватает, чтобы остаться надолго.
Не помню точно год. Помню только, что Витя жил тогда в одном очень коммунальном доме в очень коммунальной квартире в маленькой комнатке, которая принадлежала какой-то далекой родственнице Д. И. Менделеева.
Обстановка в комнатке была убогая — шкаф-развалюха, диван-развалюха, стол и на столе огромный мраморный бюст великого нашего химика и автора Таблицы элементов. Этот бюст был единственным, что осталось у хозяйки из наследства предка.
Нельзя сказать, что в этот момент у Вити не было денег. Наоборот, они были: кажется, Равенских поставил его пьесу под ужасающим названием «Сердце девичье затуманилось» в Московском областном театре. Но на квартирную обстановку Вите совершенно наплевать было — лишь бы работалось!
И вот я как-то завалился к нему в гости. И увидел такую сцену. В тусклом свете грязной подпотолковой лампочки без всяких абажуров сидел за столом под огромным бюстом химика маленький Витя, чиркал на бумаге своим ужасным куриным почерком и горько плакал, но, как потом выяснилось, светлыми и радостными слезами.
На огромном мраморном темени Д. И. Менделеева — высоко-высоко над Витиной головкой — стоял стакан с водой, а в этом стакане, и в этой воде лежали и ярко алели вставные Витины челюсти.
Здесь надо сказать, что зубы ему выбило еще на фронте, но он относился к их отсутствию наплевательски и только под очень сильным нажимом всего нашего эстетически-утонченного окружения, наконец, прошел сквозь муки протезирования и челюсти приобрел, но мешали они его вдохновению ужасно. И в часы творчества он от них обязательно отделялся.
Шамкая, Витя сообщил мне, что он нашел, нащупал, схватил, ощутил, записал первую фразу новой повести.
Повесть эта рождалась в Вите уже давно, и мы даже, грешным делом, думали, что она так никогда и не родится, ибо уже знали из собственного опыта, что долгие писательские роды (с оповещением о них окружающих) ведут чаще всего к нормальному выкидышу.
— Ну, валяй ее, твою первую фразу, — сказал я, перебирая на его столе массу покрытых закорючками, брошенных, скомканных листков какого-то четвертого машинописного экземпляра его какой-то старой рукописи, — новое он чаще всего писал на обороте старого, то ли бумагу жалел, то ли такое суеверие себе завел.