видят. Это ужасно. Франция потеряна? В таком случае нам нужно стать своего рода евреями, бродить повсюду, рассеяться по свету, сыпать соль; в день, когда Франция будет мертва, ей все еще останется мессианская роль; возможно, я ошибаюсь; возможно, драма как раз в том, что мир скукожится и не захочет никакого Мессии из прошлого»[337]. Конечно, семья его эмоционально поддержит, но после лет, проведенных в санатории, ему, быть может, хочется чего-то другого, а не просто жить в одной квартире с матерью и братом. Не следует преувеличивать значение того факта, что Барт всю жизнь прожил с матерью, хотя это и кажется важной биографической чертой. Он не только жил без нее всю войну, но и создавал в санатории связи, которые позволяли ему надеяться, что он сможет разделить жизнь с другими. В последние разы в Лейзине он страдает от того, что Робер Давид отдалился от него, ревнует его к женщинам, к которым Давид ходит (Розель Хатцфельд) или в которых влюблен (Франсуаза), ревнует к молодым людям, с которыми тот видится. «Ты говоришь, что тебе трудно быть со мной нежным, потому что у меня есть определенные мысли? Порой ты наталкиваешься на нежность, которую трудно вынести? Друг мой, я прекрасно понимаю, что ты имеешь в виду, но как ты жесток! Эти слова ранят меня, и я слишком подавлен, чтобы отвечать. […] Я люблю плохо, потому что люблю слишком сильно»[338]. Барту еще грустнее оттого, что он уже строил безумные планы о жизни вместе с Давидом по возвращении: «Я понимаю эту общую жизнь в самом полном, самом совершенном смысле, который мы ей здесь придавали, остающимся счастьем, без которого жизнь мне не нужна»[339]. В отчаянном письме, в котором он об этом просит, видно, что он понимает, что это невозможно. В качестве компенсации он требует, чтобы они хотя бы четыре дня провели вместе в одной квартире.
Любовные беды, беспокойство о будущем заставляют Барта откладывать возвращение. На деньги, одолженные у семей Сиг и Шессе, с которыми он едет проститься, он покупает костюмы и устраивает матери роскошный отдых в очень хорошем отеле Federale в Лугано. Он возвращается в Париж 28 февраля 1946 года, чтобы начать реабилитацию; она заканчивается только в конце лета отдыхом в Нефмутье-ан-Бри, где он снова счастлив в обществе Робера Давида. Там он продолжает читать Мишле и еще больше погружается в прежние условия внутренней жизни, отложив на несколько месяцев погружение в материальную жизнь.
В мае 1947 года, почти через год после выписки из Лейзина, Барт пишет «Набросок о санаторском обществе», который представляется его первой пробой пера в жанре социальной критики. Текст показывает, что годы в санатории, несмотря на отдельные радости, были трудными. Описание искусственно созданного в этом месте порядка безжалостно. Барт пишет о том, насколько там сильна иерархия, насколько все устроено для того, чтобы лишить больного осознания, даже ощущения, что он находится в изгнании. Замещающий мир санаторий открыт только для организации. Даже дружба там запрещена, «потому что санаторское общество шокирует то, что можно быть счастливыми вне его»[340]. Оно благоприятствует ассоциации, а не дружбе, сообществу вместо общества. «Патерналистское, феодальное или либеральное, буржуазное санаторское общество всеми правдами и неправдами стремится вернуться к безответственности детства». Но все это далеко от кокона реального детства, материнского и защищающего; санаторий иллюстрирует скорее то, что Барт позднее назовет «мифом детства», как отдельного, упорядоченного и вымышленного мира. Этот негативный опыт жизни в коллективе, несмотря на то, что в действительности у Барта в Сент-Илере и в Лейзине произошли важные встречи, несмотря на то, что он мог развивать там свои способности и даже быть счастливым, навсегда оставил на нем отпечаток. Он объясняет его неприязнь к политическим организациям и укрепляет его в решении вести автаркичную жизнь с матерью.
Глава 7
Выходы
Вдали от санатория
Вернувшись из череды санаториев и лечебниц, с осени 1946 года и до выхода первой книги в марте 1953 года, Барт завершает свою юность, пытаясь обеспечить себе будущее, не слишком далекое от того, на которое он надеялся подростком. В ноябре 1946 года ему тридцать один год. Он стремится наверстать упущенное время и одновременно найти свое место, в Париже или в мире. Ему нужно реализовать целый ряд стратегий – личных, социальных, философских, чтобы вписаться в интеллектуальный пейзаж своего поколения, утвердить свой голос, стать кем-то. Первая из этих стратегий, термин, который следует понимать настолько нейтрально, насколько это возможно, в том смысле, в каком его понимал Бурдьё, как совокупность практик или поз, нацеленных на легитимацию, – это марксизм. «В момент перемирия, – говорит Барт Жану Тибодо в интервью 1970 года, – я был сартрианцем и марксистом»[341]. Эту двойную веру, по меньшей мере вторую ее часть, он приобрел в санатории в ходе долгих дискуссий с такими же изолированными товарищами, как и он, но чей предыдущий опыт касался других необходимостей и других обязательств. Это особенно верно для Жоржа Фурнье (которого чаще звали по его кодовому имени в движении Сопротивления – Филипп). Туберкулез у него обнаружили не в юности; скорее всего, он заразился им в Бухенвальде. «Фурнье очень убедительно рассказывал мне о марксизме; раньше он работал в типографии, был троцкистским активистом, вернувшимся после депортации»[342]. Позднее Барт будет считать, что одной из причин его увлечения марксизмом были именно нравственная свобода, спокойствие, элегантная отстраненность Жоржа Фурнье.
Его товарищ, в отличие от него самого, происходил не из деклассированной буржуазии, а из народа; он сражался на стороне республиканцев в Гражданской войне в Испании, состоял в Сопротивлении, что бесспорно придавало ему определенный ореол; наконец, он был троцкистом и потому оказывался на периферии господствующего дискурса. «Так, случай свел Барта с особым и особенно соблазнительным воплощением марксизма: в общности, которую рождает болезнь, под тройным знаком народа, эпопеи и гетеродоксии»[343]. Барт утверждает, что особенно его очаровала сила диалектической мысли, которая предлагала рамки, структуру для анализа текстов. Письма этого времени полны прозелитизма и лиризма в том, что касается этого вопроса и возможностей конкретного применения марксизма во французской политике. Реберолю он пишет:
Политически я едва ли могу думать иначе, кроме как по-марксистски, потому что его описание реального мира кажется мне точным; и потом, я разделяю с марксистами надежду на общество, так сказать, девственное, где все наконец станет духовно возможным; потому что в каком-то смысле