и есть слово. В начале было слово. В начале чего конкретно? ‹…› То что мы называем историей есть история слова. В начале этой истории было слово»{465}. Для Берроуза именно Слово было в начале человеческой истории, однако сама человеческая история – или история слова – есть мельчайший фрагмент в потоке космического времени, и хотя «как все вирусы прошлое заранее записывает ваше „будущее“»{466}, в бунте против истории слов человек в состоянии отвоевать свое будущее, свободное от исторического контроля.
Слово есть главный носитель контроля, и в эссе «Границы контроля» Берроуз пишет, что «основным инструментом контроля по-прежнему являются слова. Внушение – это слова. Убеждение – слова. Приказы – слова. Ни одно известное контролирующее устройство не может работать без слов, и любое контролирующее устройство, которое попытается это сделать, полагаясь единственно на внешнюю силу или физическое управление сознанием, вскоре натолкнется на границы контроля. Главная загвоздка в работе контролирующих устройств – в том, что Контролю нужно время, чтобы осуществить контроль. Ибо контролю необходимо сопротивление или согласие; иначе он перестает быть контролем»{467}.
Вспомним, что Время есть время течения слов, время смены-движения предложений, это время наррации и сюжета. Война против времени слов, против вируса слов неизбежно подводит людей к границам контроля. С точки зрения Берроуза, тотальность контроля – это иллюзия, создаваемая вирусом слов; на деле не может быть тотального контроля, потому что тогда исчезает тот, кого контролируют («Вы не контролируете магнитофон – вы его используете. ‹…› Все системы контроля пытаются сделать контроль как можно жестче, но в то же время, если бы они добились полного успеха, контролировать было бы нечего»); поэтому в контроле всегда есть брешь, есть разрез, через который из-под контроля всегда можно выскользнуть: «контроль является частичным, а не полным»{468}, потому что контрольному повествованию всегда нужно время, чтобы дойти до своего объекта. Этим временем можно воспользоваться против контроля – к примеру, порезав его или повернув вспять. Как это делать, как раз и показывают «романы» «Трилогии „Сверхновая“».
Исторически слово-контроль реализуется как глобальное повествование, официальный рассказ – христианство («Я яростный антихристианин», – скажет Берроуз), ислам, фашизм, коммунизм – или метанарратив. Та космодрама, или, лучше сказать, космическая шизоопера, которая разворачивается в трилогии, имеет поэтому отчетливо еретический, гностический привкус. Ересь, по сути, есть внутренняя нарезка всякой догматики. Гностицизм, исследование которого сделало огромный скачок как раз в берроузовские времена, предполагает бинарную, манихейскую картину мира, в которой четко обозначаются два полюса противостояния: мир лжи и мир истины, мир заблуждения и мир знания, мир страдания и мир спасения. Гностик есть тот, кто познал иллюзорность привычного мира и направил все свои силы к избавлению от пут лжи. Если применить этот трафарет к миру Берроуза, мы получим, с одной стороны, иллюзорный и вирусный мир Слова, Контроля, Зависимости, а с другой – бунт и спасение через Нарезки, Карнавал (Восстание, Революцию, Сопротивление) и, конечно же, Апоморфин («Апоморфин – антивирус»{469}, – напишет Берроуз). Множество отдельных понятий, явлений и персонажей легко сортируется в рамках того же манихейского противопоставления: нарратив на одной стороне, фрагмент – на другой; наука на одной стороне, магия – и многие квазинаучные ереси вроде райхианства – на другой; Полиция Сверхновой на одной стороне, преступники Сверхновой – на другой; доктор Бенвей с одной стороны, Хасан ибн Саббах – с другой. Неслучайно последний стал для Берроуза символом чисто гностического учения, противостоящего официальной идеологической доктрине и проповедующего освобождение, аскетизм и диверсию, – символом социополитической нарезки.
По Берроузу, Хасан ибн Саббах встал на сторону одураченных, «рассказав им о космическом пространстве и объяснив, что они могут стать одиночками и не нуждаются ни в страхе, ни в другой половине, ни в слове»{470} он же выковал на века излюбленный берроузовский девиз «Правды нет, все дозволено!», который начиная с 1960-х будет сопровождать почти все берроузовские писания. Этот девиз вносит существенный корректив в ассасинский/хашишинский гностицизм Берроуза, потому что он, строго говоря, отсекает гностика – то есть знающего – от его знания, объявляя последнее невозможным: истины нет, поэтому нет никакого знания! – или же знание в том, что никакое знание невозможно. В интервью Берроуз скажет: «Если истины нет, то дозволено все. То есть если осознать, что все – иллюзия, то любая иллюзия становится дозволенной. До тех пор пока нечто остается истинным, реальным, вещи автоматически становятся под запрет»{471}.
Именно знание о невозможности знания, скорее даже философское, нежели религиозно-гностическое, освобождает своего носителя и делает его способным к бунту против паразитарной «другой половины»: все дозволено – это и есть формула бунта как такового, призыв к радикальному космическому карнавалу, в котором погибнут и слово (как верно отметил И. Хассан, «для Берроуза всякая речь – это ложь»{472}), и контроль. «Вызываем партизан всей нации… Сместить языковые понятия… Отрезать словесные линии… Освободить входы и выходы… Гибнет фото… Гибнет слово… Ворваться в Серую Комнату»{473}.
Хасан ибн Саббах превращается у Берроуза в причудливый символ квазинеогностицизма, который обещает освобождение через знание о невозможности всякого знания – о невозможности слова, кода, нарратива. Как и трансгрессия у Батая, которая предлагает выйти за предел буквально в никуда, потому что за пределом вообще-то ничего нет, берроузовский гностицизм поистине парадоксален, но главный его парадокс – знание о невозможности знания – как раз обладает огромным освободительным потенциалом, которого, может быть, и не хватало разнообразным движениям 1960-х: от хиппи и всевозможных психонавтов до членов профсоюзов и революционных студентов с развитым классовым сознанием. Фокус в том, что никакого фокуса нет: если нет истины, то нет кода, а если нет кода, то нет и контроля. Но чем проще об этом сказать, тем сложнее принять это на вооружение. Возможно, проблема в том, что мы продолжаем об этом говорить? Ведь «чудо которое он обдумывал было тишиной»{474} – молчанием, а не речью…
Чтобы прорваться сквозь, через язык – к изнанке самого языка, все же нужен язык. Вспоминая Батая, мучимого тем же парадоксом, приведу указание А. Зыгмонта на то, что «при помощи языка [цивилизованный человек] изгнал из своего мира насилие и сделал его чем-то чуждым, отброшенным в сферу инакового. Отсюда ‹…› язык не может не быть лживым, поскольку принцип его работы оказывается основан на полном исключении одной из важнейших сторон жизни. Исходя из этого, целью ‹…› является обнаружение неких „лазеек“, через которые насилие могло бы прорваться в язык, или форм языка, которые были бы способны его выражать»{475}.
Истина о том, что изгнано из языка, по сути видна только через язык – точнее, через те дыры в языке, те надрезы на языке, которые