возился в саду — приколачивал к высоким козлам старые неструганые доски. Постарел человек, крепко постарел, но до сих пор оставался высоким и прямым — жердь жердью. Даже нагибаясь за очередным гвоздем, умудрялся оставаться прямым.
Поздоровались. Много ли гостей ожидают, спрашиваю.
— Места всем хватит, — отвечает хозяин. И голос у него тоже вроде не изменился — такой же негромкий и внушительный. Взялся я помогать.
Досок не хватило, и мы высадили дверь сарайчика. В сад вышла Гинте и накрыла сработанные нами столы белыми скатертями. И сарайную дверь накрыла. Тетушка тоже была не первой молодости, но и она держалась прямо, чувствовалось, как подходят они друг другу. Красивое дело — стариться вместе! Прислушивался я к их безмолвному разговору, хоть и был он для меня, как музыка для глухого или как письмо о верности для слепого.
В кухонное окно подала мне Гинте длинный провод с двухсотсвечовой лампочкой, забрался я на яблоню и повесил лампу над столом. А тут в саду появились другие женщины, принялись накрывать на стол, одну из тарелок со свиным рулетом, явно приобретенным в пасвальской кулинарии, Гинтин муженек взял прямо у них из рук и потащил назад в кухню, а потом вынес из сарая кувшин.
Уселись мы с ним в кухне за столом.
Я — против окна. Это место было когда-то одной из вершин треугольника. Треугольника, служившего как бы геометрической моделью нашей истории. Сейчас все это пространство колыхалось такой зрелой желтизной, что, казалось, дунь ветерок посильнее, и колосья начнут ронять зерно.
Слабый след Гинтиной тропинки мог уловить лишь тот, кто знал о ее существовании четверть века назад. Тропа была стороной треугольника, вторая вершина которого лежала теперь в самом центре желтого колыхания — рядом с яблоневым островком. Никакого строения глаза там уже не находили, и яблони росли будто случайно.
— Избу мы сразу после первой матушкиной годовщины снесли, — сказал он, проследив за моим взглядом.
— Так и жила там до самой смерти?
— Не захотела перебираться. В деревне-то километр, что в городе через улицу.
А погреб?
Яблони-то плодоносят? Не одичали?
Зато дорога, как и в те времена, взбегала на холм и на самом высоком месте упиралась в белый дорожный столбик — третью вершину треугольника. Некогда столбик этот свидетельствовал, что до Пасвалиса — бессчетное множество километров. Где-то там, в туманной дали, тонули пасвальские магазины и пивная; улочки, усыпанные конскими яблоками, вели к базарной площади.
Большой и богатый античный город Пасвалис был недостижим и нереален, словно земля обетованная.
Теперь до него всего-навсего двадцать километров.
Мы беседовали о теплом лете, об Африке и Томасе Манне, о рыбцах в речке Муше, которых губит местная кожевенная фабричка, о футболе, мелиорации, о моих детях. Хозяин и тут оставался прямым. И в разговоре, и в манере сидеть за столом. Пусть ранняя старость уже пряла вокруг него свою паутину — но еще редкую и прозрачную, поэтому он ее словно бы и не замечал. Он достиг того возраста, когда время на год-другой будто приостанавливается, исчезает в полноте жизни, дабы исподтишка подготовиться для последнего хищного прыжка.
Какая болезнь могла привязаться к этому человеку?
Рак крови? Атеросклероз? Просто какая-нибудь хроническая хворь?
Только старость?
Злая кровь понемногу приливала к моей голове.
Я явился в Тарпумишкяй не для того, чтобы разбухать от пива. Я приехал за живительным кислородом для пятого варианта, а мы сидим и дымим болгарскими сигаретами. Рано или поздно все дети встанут на ноги и все негры завоюют свободу, рано или поздно переведут на литовский «Смерть в Венеции» и вдоль рек снова вырастет лозняк, может, только с директором кожевенной фабрики придется повозиться больше, он еще долго будет платить штрафы и морить дубильными веществами рыбу в Муше. Да, с этим крохотной душонки человеком будет еще множество хлопот, но какого черта вклинивается он между нами сегодня? В этот вечер?
Прямота Гинтиного муженька была в мелочах, а я приехал за прямотой в главном.
За ясностью в главном.
Видимо, и его мозг был полон злой кровью. Он поднялся и отправился повязать галстук.
Я остался в кухне один.
Край большого огненного диска уже коснулся холма с километровым столбиком. Оранжевый асфальт шоссе поднимался прямо к солнцу. Все казалось очень близким, ото всего веяло постоянством времени.
Я смотрел на зеленый яблоневый островок во ржи. Желтизна ее была такой сухой и жаркой, что казалось, зерно уже осыпается. И треугольник истории внезапно ожил; я очутился в зиме пятидесятого и брел ранним утром по снегу к садовой изгороди. Моя мать и Гинте шли следом. В то утро будущий Гинтин муж вышел из своего погреба. Во дворе его хутора, второй вершине треугольника, появились две темные фигурки. На мгновение они слились, снова разделились, и одна из них свернула в сторону Пасвалиса. Вторая смотрела ей вслед. Это была его мать. Она постояла, пока сын не вышел на дорогу. Наша троица провожала его глазами до тех пор, пока не взобрался он на холм с километровым столбиком и не остановился, чтобы оглядеться. Потом исчез за горизонтом.
Мы вернулись на кухню. Гинте села к столу против окна и положила перед собой тяжелые огрубевшие руки. В окно был виден холм. Вечером на нем мог появиться Человек, который одиннадцать лет, страдая по Литве, провел в погребе. А мог и не появиться.
Появился. Но таким ли, какой нужен мне для пятого варианта?
Сколько километров до Пасвалиса? Двадцать? А может, бессчетное множество?
В конце концов — что я собираюсь писать? Реалистическую историю или легенду?
Видит бог, я жаждал объективности, как Публий Корнелий Тацит, описывавший пороки Нерона. Я хотел быть объективным, как гроссбух.
В первом варианте (году небось еще в семидесятом?) я досконально изложил все факты. Получилось десятка два страничек with a happy end — с печатью в паспорте, свадебным пивом и правом преподавать в школе. Так оно и было — паспорт, пиво, полный класс учеников, восторженно внимающих рассказам о древней истории — от золотого века перикловой Эллады до кровавых отсветов горящего Рима.
В ту ночь мне показалось, что ребенок родился. Но жил он только до утра. А может, и меньше — когда я проснулся, он уже не дышал. Я решил не сдаваться. Забросил на плечо свое мертворожденное дитя и поплыл по бетонированному руслу документальности против течения, вернулся к истокам, ничего там не отыскав, снова заскользил вперед, чтобы вновь ничего не найти, пока наконец истощенным разумом не начал соображать, что через городок, куда я хочу попасть, этот поезд не идет — рельсы не