проложены. Правда, в тихий вечер, когда он ближе всего подходит к городку, там слышен шум. Даже не шум, а едва уловимый гул, подобный слуховой галлюцинации. Вот и вся связь между поездом и городком, поэтому очень важно уловить момент наибольшего приближения и прыгнуть с поезда в ночь — пан или пропал! Прыгнул и наткнулся на первый камешек вымысла. Я лишил его права учительствовать, оторвал от полного класса детей, восторженно внимающих древней истории.
Задетый мною камешек покатился по насыпи и вызвал настоящую лавину — я отказался от свадебного пира, а потом и от паспорта, да, и от паспорта, прости меня, господи, хотя, уверен, даже у самого строгого представителя власти не дрогнула бы рука поставить своей печатью точку на одиннадцатилетнем затворничестве.
Я отнял у него перспективу.
Он остановился между местом своего погребения заживо и тем зданием в Пасвалисе, где располагалась власть. Замер на холме с километровым столбиком, оглядывая занесенные снегом дали и не зная, что предпринять, куда девать свое реально существующее тело. Большой и богатый античный город Пасвалис был мифом, подобно земле обетованной. И телесная оболочка этого человека не имела перспективы.
А потом, в грохоте вымышленного мною камнепада, я увидел следующее.
Зимним вечером того дня пятидесятого года над холмом показалась лошадиная голова. Лошадь медленно вырастала из-за горизонта, из ноздрей ее вырывались клубы белого пара. Она тащила сани, на облучке сидели два мужика из соседней деревни, а за их спинами, в соломе, лежал без шапки, окоченевший и уже заиндевевший Человек, который страдал по Литве. Гинте, просидевшая весь этот день за столом в кухне, даже не шелохнулась. Сани свернули с дороги и покатились в сторону второй вершины треугольника. Меж старых кривых яблонь их уже ждала черная фигурка. В эти мгновения молодая и горячая кровь Гинте стала остывать.
Солнце наконец опустилось за холм с километровым столбиком, спряталось за ним, как за горизонтом.
— Уже собираются, — сказал мне муж Гинте.
Группа мужиков, покуривая, вела посреди двора беседу. Хозяин повозился около розетки, и на яблоне — над большим белым столом, уставленным смачной закуской и питьем, — вспыхнули двести свечей. Мужчины замерли и уставились на яркий свет.
Пришел председатель с поллитровкой и женой. Председательша тут же принялась наводить порядок. Во главу стола она усадила Гинте с ее мужем, а на другой конец самую молодую пару Тарпумишкяй. Муж — человек с крупным красным лицом широко, как настоящий косец, размахнулся и, не снижая темпа, косил без передышки всю ночь, косил под корень, до донышка. Сытая и вялая его супруга лениво тыкала вилкой в маринованный зеленый горошек и отуманенным взором ласкала своего благоверного, гордясь его силой и здоровьем. Она была на сносях.
Застолье вволю пило и сытно закусывало. Танцевали гости модные танцы. Слушали гости веселые песенки, и слаще становились от них не только речи, но и свиные рулеты из пасвальской кулинарии. Магнитофонные ленты были безумно длинными, и под двумястами свечей копилась, подступая тошнотой к горлу, кулинарная сытость, лишала гостей самоконтроля, валила с ног и заставляла беспричинно хохотать. Председательша деликатно попросила своего супруга проводить ее, отвела за хлев и там учинила разнос за чрезмерно откровенные симпатии к домашнему пиву и посторонним представительницам прекрасного пола.
На худом лице Гинтиного муженька можно было прочесть скуку и усталость. Сидя под ярким светом лампы, консул древней истории в тарпумишкяйской восьмилетке приуныл. О чем он думал? О гибнущих рыбцах Муши? О мелиорации, Африке, Томасе Манне? О весах древней истории? Перикл на одной чаше, Нерон — на другой, в какой-то момент Нерон перевесил, оторвал от земли Перикла, а на весы, глянь-ка, уже карабкается Брут…
Ползет бесконечная магнитофонная лента, и злая кровь снова захлестывает мой мозг.
Чертовски далеки мы с Гинтиным муженьком друг от друга. Между нами густая и вязкая жижа, по поверхности которой плывут вверх брюхом дохлые рыбцы.
И вдруг из этой жижи вынырнул старичок — сосед по столу, сидевший справа, передо мной возникло его лицо с острым, чисто выбритым подбородком. Он звякнул своей рюмкой о мою.
— Учитесь или уже работаете?
— Работаю, — буркнул я.
— И где, если не секрет?
— Я не засекречен. Сторожу по ночам пустые бутылки. Марширую с ружьем вокруг склада.
— А я вас помню, — несколько обиженно проговорил старичок. — Может, и вы меня тоже? Тогда умер мой дед, и я принес учительнице ведро браги с поминок. Тогда, — и он мимолетно взглянул на Гинтиного мужа.
Во мне что-то перевернулось. Что-то упало и рассыпалось осколками, а для чего-то стало больше пространства. Старичок выдал мне тайну Тарпумишкяй. Скорее, напомнил о ее существовании. А я-то совсем о ней забыл! Помог мне нащупать слабую пульсацию истории Гинте и ее муженька в памяти тарпумишкяйцев. Под снегом пятидесятого и чуть-чуть не осыпающейся рожью семьдесят пятого.
Он напомнил мне о существовании в Тарпумишкяй незримых каналов, где сталкиваются человек с человеком, стыкуются память с памятью, очень редко прорываясь в речи, в слове, как дерево с деревом — сплетаясь корнями, а не кронами.
Эти каналы связывали с другими людьми и Гинтиного муженька, но он даже не шелохнулся. От его лица веяло скукой и усталостью.
Я извинился перед старичком. Он сухими пальцами пожал мне локоть.
— Выпьем, коль скоро сидим и домой еще не собираемся.
А что поделывала на своей серебряной невеста?
Не уверен, что для нашей истории это имеет хоть какое-то значение, однако расскажу. На всякий случай.
Я поймал вороватый взгляд Гинте. Потом еще один. И третий. Взгляд на молодуху, сидевшую на противоположной стороне стола и уголком скатерти прикрывавшую свой большой живот. Взгляды эти были легкими и пустыми, словно изъеденная червями ореховая скорлупка.
После того как гости разошлись, мы еще посидели втроем.
Учительница тарпумишкяйской восьмилетки Гинте, моя тетка Гинте, чрево которой так и увяло, не успев взлелеять плод.
Ее муженек, некогда одиннадцать лет страдавший в погребе по Литве. Потом он вернулся на белый свет и начал преподавать древнюю историю в той же тарпумишкяйской школе и, говорят, хорошо преподавать, интересно, говорят, университет полон его учениками, говорят, в министерстве его иначе и не называют, как учитель-энтузиаст.
И я, представитель не внушающей доверия профессии, человек неясного призвания с явными черточками практикующего карманника, разыскивающий, видите ли, какую-то живую воду для пятого варианта.
Гинте спросила, как мне их хозяйство. Ответил, что нравится. Когда Тарпумишкяй, сказала она, потребовалась восьмилетка, колхоз отгрохал новую школу, а старую целиком отдали им. Я кивнул: крепкий домик, добротной кладки.
— И откуда только ты так хорошо все знаешь? —