— Да, да. Я слушаю, — проговорила Полина Петровна: тревога за сына смирила ее, неразрешимое разрешилось новой верой в хорошее. На душе стало легче и чище.
В порыве благодарности сказала Николаю Ильичу: — В тебе что-то от бога, от доброго бога.
— Вот, вот. Признание. Такого не слыхал в своей семье. Я не тщеславен. Но горячее признание вдохновляет, делает человека сильнее. Я понимаю, как тяжело Дементию Федоровичу быть в разлуке с такой женщиной, как ты. И понимаю кое-что и другое, желавинское, — произнес Николай Ильич и вытащил из пачки карточку.
Николай Ильич показал Полине Петровне ее карточку. Она взяла ее, посмотрела. Вспомнила покосы, словно жаркой медью в зное сверкавший день, прохладу речную с запахом мяты, скошенной, вянущей в тени кустов. Маленький Сережа снимал маму фотоаппаратом. Подарок отца.
Полина Петровна положила карточку на стол.
— Сколько тебе здесь? — спросил Николай Ильич.
— Двадцать восемь.
Николай Ильич аккуратно убрал карточку.
— Начало расцвета. Открытие мира чувств. Чудесное время. Как порою ти-.шт бесконечностью в ожиданиях и как быстро летит. Скажи, Поля. Вот здесь, на карточке, я чувствую присутствие Желавина. Так или я ошибся?
— Он стоял с косой на берегу. Почему ты спросил об этом?
— Он был попутчиком всю вашу жизнь. Зависть, ненависть и ревность его не отставали от вас. Изуродована жизнь. Ради чего, почему? Какоаы мотивы? Ты можешь объяснить?
— Просто мерзавец, — ответила Полина Петровна.
— А запах сена, женский загар и молодость в двадцать восемь лет. Особая, знающая и глядящая. Я хочу сказать, какую силу дает человеку природа и как она искажается потом! Являются мрачные всполохи страсти из темного и подавленного, отемняя разум. Страсть вне разума, и разумом невозможно объяснить. Как ее тогда объяснить? Состояния, вселяемые любовью, той же ревностью, страхом? Кривляния Желавина с письмом, о которых ты мне рассказывала, тому пример. Я понимаю…
Ты врач. Неужели не поняла? Дала бы крепкую дозу снотворного. Проспался бы в парке, глядишь, и прошло.
Просил о свидании?
— Да.
— Поля, Поля. Две какие-то таблетки. Ведь такое письмо — все равно что на себя смертный приговор подписать. Я пытаюсь доказать, что состояние его было ненормальным. Что-то совершил, потеряв рассудок, пытался совершить. И, в свою очередь, такое его состояние что-то выдало. В основе. — то реальное. Вот в каком мы положении.
А с найденным трупом дело совсем замутилось.
Она вздохнула, сдержала слезы и отвернулась к окну. Тихая, пустынная улочка напротив, вдалеке выступал дом с палисадником. Дым над трубой заносило ветром, напомнил о деревне, о крылечке брата, и взором с того крыльца поглядела на тропку, что утенялась на плесе Угры в окинутых хмелем олешниках, в непогоду скрипевших дерезой — осторожной, невидимой птицей.
В прихожей, перед зеркалом в узорчатой бронзовой раме, Полина Петровна надела белую вязаную шапочку, улыбнулась.
— Я верю, — всей душой призналась на прощание.
«Чуть надежды в беде, и уже радость», — подумал Николай Ильич.
— Прости. Но я всегда говорил: страдания открывают неподозреваемую в нас красоту… Ты провела отпуск в деревне?
— Да.
— Самый отличный отдых. Лес, река. А мы все рвемся на юг. Непривычное жаркое солнце возбуждает наши болезни, — сказал он, подавая ей пальто. — Как-нибудь куплю удочку и поеду к твоему брату. И еще, Поля, если нужна какая помощь, деньги, я к твоим услугам. Теперь сын. Пока определится. Главное сейчас — не упустить.
Глаз да глаз. Вино, вечеринки, боль в голове и тоска в душе. Так иногда пропадают.
— Хочет в училище.
— И были попытки?
— Написал письмо военкому. Надеемся.
— А если куда-то ехать? Хватит ли у него мужества проститься с моей дочерью. Останутся две мокрые вороны у наших дверей. Все некстати… А эта женщина все еще у вас? — спросил Николай Ильич про Феню.
— Да. Работает, учится.
— А тебя не беспокоит, что в доме еще и сын?
Легкий румянец окатил лицо Полины Петровны.
— Я боюсь за свою дочь, — продолжал Николай Ильич. — Она не перенесет. В припадке бегут к дверям соперниц. Ненависть, проклятия и унижения. Весь жар в трубу. Не придавай особого значения сказанному. Но и пойми, я не хочу несчастья своей дочери… Эта женщина изменила мужу, довела его до отчаяния, сошлась с любовником. Кто он? Почему никто не объяснил, что это безнравственно и низко? Почему привилегия любви, а не совести? Как хотел бы сказать молодым людям, что, преступая совесть, мы оказываемся в мире, где нет добра и любви. Мучительный мир.
Николай Ильич проводил Полину Петровну до двери подъезда, вернулся в кабинет.
Бывают часы, когда вдруг явится желание печали и поведет оно бесцельно по знакомым улицам. Дом один, дом другой, а иного уж и нет — стоит школа или новый дом на месте старого, с сиреневым садиком в вечереющей духоте. Хорошо, что новое, но и грустно, что того уже нет, — умерло, бедное, но родное, может быть, окошком во двор голубым и зеленым утречком.
Ирина Алексеевна зашла на кладбище — на могилу матери.
Села на скамейку в оградке.
На могиле мраморная глыба, вороненая, с зеркальным отливом такой чистоты, что красным сияют с поверхности гроздья склонившейся бузины.
Как тут тихо, далеко от всего в вечном покое.
В низине, под ивами, пруд, глухой, сумрачный. Замело его опавшей листвой. А дальше луговая долина, речушка поблескивает на отмелях, плывут небеса в бочагах. За долиной пруд, и там горище пламенеет огневым багрянцем. Лимонные и желтые полосы полей вдали, леса гребнями.
За часовней выступала белая стена церкви со стрельчатыми лазурными оконницами, с пониженными и смещенными в пространстве коронами куполов и крестов — властительница прежняя, без нее не обходилась жизнь, без ее в высоте летящих огненных богов, кровавого распятия на стене и смиренных икон в трепете лампад и свечей: крестили, венчали и отпевали со слезами провожавших в последний путь… Вон по той дорожке песчаной пронесли маму, опустили перед могилой. Ириша упала и поползла к гробу по мерзлой земле.
— Мама… мамочка.
Подняли крышку, снеговые сугробы осветили лицо чистым утром, казалось, спала она. Как живую зарыли.
ГЛАВА III
Смерть не мучила Опалимову Татьяну Сергеевну.
После бани зажгла лампадку, прилегла на диван В затылок стукнуло больно, и огонек лампадки пронесся по комнате. Хотела позвать дочь, а голоса не было И руки не поднимались.
Безгласая и неподвижная смотрела на дочь. Видела ее в другой комнате, что-то шила, склонилась у окошка в инее, опустив глаза в бархатистых ресницах. Вдруг улыбнулась:
— А Николушка, мама, такой стеснительный Сядет в уголок и все глядит, глядит на меня. «Что ты?»-спрошу я его. А он ответит: «Любушка»…
Еще быстрее и дальше пронеслась лампадка. Покачалась и погасла.
Жуткая кромешная тьма просквозила по душе.
Ириша отложила шитье. Подошла к матери и склонилась над ней. Слеза катилась по материнской щеке наутро после поминок возле ворот опалимовского дома остановились сани. С передка вертко соскочил Астафий Желавин в сивом волчьем треухе и в полушубке. скинул овчинный полог с ног сидевшего в берестяной кошеве мужчины. Тот поднялся и шагнул с качнувшихся саней в снег, высокий, в бурках, в отороченной каракулем меховой бекеше. Соболья шапка его заломилась от ветра красным крылатым верхом полыхнула в окне полымем.
Барин Викентий Романович Ловягин.
Ириша, сжимая на груди накинутую на плечи шаль, нышком напротив дверей, раскрытых в коридорчик с солнышком на полу: пробивалось неясное, морозное через кухонное окно со двора. Два раза погасло от прошедших по усыпанной хвоей дорожке барина и Астафия Желавина.
Николай Ильич, видя, как с силой гордо и мучительно распрямилась жена, сказал:
— Уйди в комнату. Я скажу, тебе плохо, — не хотел, чтоб барин видел ее горевшую в темной шали горем и красотой
— Придет туда. Потом уйду. Встреть, Николушка.
— С горем не встречают. Нельзя, — сказал Николаи Ильич, боясь выйти: барина тогда пропустит первым в комнату, и он закроет дверь, а Николай Ильич не посмеет войти, помешать уединенно скорбящим — такой он; над такими, как он, с детства дворовыми, униженными, измывались и в книгах, как над готовым падать и ползти перед сильным; сочувствуя собратьям своим, ненавидя, презирал высокомерие барское в описаниях падшего. Готов был сотрясти весь мир и дрожал в эти минуты.
В доме хотя и топили жарко, но комнаты проветривались, и было зябко от холода и скорби, хранимой в запахах хвои и ладана.
Слышался стук и топот на крыльце. Дверь в сенях заскрипела, и сквозняк, хлынувший из коридора, обдал лампады, и огни втянулись в иконы, как будто в золотые зарницы пронеслась душа умершей.