вместе, – это в той же машине, что стоит в гараже?
– Да. «Ситроен SM», из моей юности. На ней он учил меня водить. – Его взгляд блуждает где-то вдалеке, затем он говорит: – Можешь забрать его, если хочешь.
– Элиас, я тебя не понимаю. Ты ведешь себя, словно тебе на все наплевать. Почему же ты так держишься за его дом?
– Кто тебе это сказал?
– Если он тебе не нужен, перепиши его на Жоэль, и нам не придется ссориться. Знаешь, как это для нее важно?
– Где она была, когда он жил здесь? Я провел в этом доме часть жизни. Чинил вместе с ним крышу, стриг газон. Ухаживал там за ним, когда он болел. Кто она такая, чтобы появиться из ниоткуда и требовать его вещи?
– Ну, я тоже появилась из ниоткуда и тоже претендую на его вещи.
Я ухмыляюсь ему. Ему нравится моя наглость. Ухмыляется в ответ.
– Если вы были так близки с ним, то что между вами произошло? – спрашиваю я и в тот же момент жалею об этом, потому что его улыбка исчезает.
Но я не отступаю:
– Почему он никогда не говорил тебе, что жил в Израиле?
На этом слове нить разговора обрывается. Пытаюсь найти мостик. Пересказываю истории Жоэль. О Ясмине, Викторе и об арабах, аравим. Поначалу он слушает неохотно, но потом все с большим интересом. Ему хочется узнать каждую деталь. Что Мориц делал на войне, но также – какого цвета был их дом на улице Яффо и как звали докеров. Как будто это история не его врагов, а его родины. Что-то знакомое, близкое.
– Как давно ты там не был? – интересуюсь я.
– Слишком давно. Но я часто переписываюсь с родственниками. Знаешь, когда я был маленьким, Мориц научил меня одному слову. Он сказал, что это очень немецкое слово, потому что в немецком из двух существительных можно сделать новое. Но на самом деле это очень палестинское слово. Heimweh. Тоска по родине, а на самом деле, буквально, – боль по родине.
Он произносит немецкое слово с мягким арабским акцентом, и оно звучит как название чужеземного места.
– Где ты вырос?
– Не в Яффе, а с Яффой. Моя мать ничего не забыла. Я знаю все истории. Кто из соседей с кем бранился, кто делал лучший фалафель, как назывались улицы. Но старые имена, не те, что сегодня.
– Тебе хотелось бы жить в Яффе?
Он саркастически смеется, встает и идет в бар, чтобы заплатить. Я остаюсь сидеть, меня опять знобит. Он возвращается, и мы некоторое время нерешительно смотрим друг на друга.
– Я не вернусь домой, – говорю я. – Не люблю незаконченные истории.
– Я устал, Нина. Палестина – моя femme fatale, я всю жизнь пытаюсь от нее убежать. И вот появляетесь вы.
Он смотрит на меня так, как давно не смотрел ни один мужчина. Проникновенным и удивительно теплым взглядом. Потом говорит:
– Тебе не хватало Морица, правда?
– Да… это смешно, наверно? Ведь должно не хватать того, чем ты обладала, разве не так?
Элиас не отвечает, но я чувствую, что он понимает меня лучше, чем кажется. Лучше, чем может понять человек из нормальной семьи. Людей объединяет не цвет кожи. А то, чего не видно. Табу, с которым ты вырос. Трещина в семье. То, чего не хватает. В моей голове возникает фотография – женщина в «ситроене». Как его мать смотрит в окно, вдаль, словно ее мысли затерялись в другом времени и не могут найти дорогу назад. Так же, как Элиас смотрит на меня сейчас. Мне хочется сказать ему, что и во мне одни сплошные обрывки, что я – такая же незаконченная история, как и он. Только когда он кладет ладонь мне на руку и улыбается, я стряхиваю с себя оцепенение. Элиас спрашивает, хочу ли я увидеть то место, где Мориц однажды в первый и последний раз сказал ему, что у него есть еще один ребенок. Я отвечаю «да» и только потом понимаю, что речь не про Жоэль, а про мою мать.
* * *
Ло Спазимо было его любимым местом, говорит Элиас. Он приезжал сюда, когда его одолевали воспоминания.
Выйдя из машины, я поначалу вижу лишь старую каменную стену, пыльную улицу, разрисованную граффити, и детей разных цветов кожи, играющих в футбол. Трудно представить, что здесь, под взглядами африканцев, мог делать Мориц, немецкий пенсионер. На мгновение я становлюсь Морицем, когда Элиас мягко берет меня под руку и ведет через портал в каменной стене в заросший внутренний дворик, где нас встречает прохлада, будто только нас она и ждала. Здесь больше никого, только охранник, вроде дремлющий в кресле, хотя взгляд его следит за нами. А в другом конце дворика оказывается вход в церковь, точнее – в тенистое пространство, которое раньше было церковью. Мой взгляд устремляется по готическим аркам вверх, а там только небо, обрамленное песочного цвета стенами, меж которых летают ласточки. И дерево, растущее в вышину, одинокое дерево, которое распускает листья лишь там, где перерастает стены, протягивая ветви в небытие.
Это я, возникает у меня мысль. Впервые в этом путешествии исчезает разрыв между внутренним и внешним мирами, я вижу себя: стены еще стоят, но крыша разрушилась. Ветер продувает пространство, любой может войти через открытые двери. И снова уйти.
– Мне было шестнадцать или около того, когда он впервые привел меня сюда. Шел дождь, и он раскрыл зонт. Мне здесь было жутковато. А тебе как?
Я словно потеряла дар речи. Не знаю другого места, где бы чувствовала себя одновременно в безопасности и такой незащищенной. Мы пересекаем неф, тут и там бродят туристы, перешептываясь, словно это по-прежнему священное пространство. Наша первая совместная фотография – это случайная добыча их смартфонов: пара, которая портит кадр.
– И здесь он рассказал тебе о нас?
– Всего несколько лет назад. Мы приехали сюда, и все выглядело иначе. Когда я был ребенком, в Старый город нельзя было войти без того, чтобы тебя не ограбили. Здесь хозяйничали бродячие собаки. А теперь тут летом устраивают концерты, всю ночь напролет. В тот раз играли Баха, одно пианино, и все. Внезапно Мориц заплакал. Что с тобой, спросил я его, а он ответил: ничего. А потом встал, в середине произведения и ушел через заднюю дверь. Я вышел за ним в сад, мол, что случилось, а он в ответ: да ничего, черт побери! И вдруг говорит, что хочет уехать в Германию. Почему? И он говорит, что все сделал неправильно. А потом спрашивает, хочу ли я познакомиться с моей немецкой