Нет, слез своей матери она уже не увидит.
Из театра все выходили ободренные, полные новых сил.
На улицах звучали не особо музыкальные серенады, в которых уже не в шутку, а всерьез певцы называли врагов убийцами, поджигателями, кровожадными индейцами, фарисеями, трусами; героем серенад был резервист в шотландской шапочке, который, одаривая городских барышень обворожительной улыбкой, отважно выслеживал прячущихся в горах кровожадных индейцев.
Мы дали клятву: до концаС врагом треклятым биться!А смерть придет – никто из насЕе не убоится! —
звучало на улицах, меж тем как хлеб из бобовой муки кончился и пришлось перейти на кукурузную.
Обстрелы не возобновлялись, и детей со склада Арана решено было отправить в школу, чтобы не путались под ногами. Классы устроили в первом этаже одного из зданий, и, собравшись вместе, мальчишки обменивались свежими впечатлениями, всем тем, что так и рвалось с языка.
– У нас четверых убило…
– А у нас шестерых,…
– А у нас – двенадцать…
– Ври-ври, да не завирайся!..
– Вот те крест!
– А по шее не хочешь? Скажи еще, что на вас двенадцать бомб упало… Зазнавала!..
– Я больше всех осколков собрал!..
– Эва! Ну и что?…
– Моя бабка говорит, они лаз роют… Как тогда…
– Рассказывай! Карлистка твоя бабка!..
– Карлистка? Моя бабка карлистка? Да я тебе!.. Ну-ка, повтори… еще раз скажешь, в глаз дам…
– Куда им! Они рогаток военных боятся!.. Видел рогатки?
– Не-а! А какие они?
– В Сендехе, на батарее смерти… с шипами такими здоровенными!..
– Ну и что? Прошлый раз они мавров привезли, так те так через траншеи и сигали…
– Ох, ох, ох!.. Это что, тоже твоя бабка говорит?…
– Мавров? Это как те, которые на площади на штыках плясали?… Таких, да?… Здорово! Как разбегутся, да как сиганут!..
– Заткнись, балда! Ты что, этому веришь?… Его бабка языком как метлой метет!.. Они наших только увидят – и наутек!
– Мавры?
– Карлисты, балда!
В этих разговорах сквозило свежее, поэтическое видение войны, видение поистине гомеровское, сотканное из виденного на самом деле и из того, что им мерещилось и чудилось на каждом шагу.
Какое небывалое удовольствие было – слушать и самому рассказывать все эти небылицы! Какое небывалое удовольствие было – расцвечивать правду вымыслом и превращать войну в поэму! Рассказчики слушали друг друга раскрыв рот; в то время как взрослые страдали от тягот войны, дети творили из нее поэзию. Живущие только сегодняшним днем, чистые душой и сердцем, без забот о будущем, равнодушные к кипению взрослых страстей, не разумеющие глубинных причин и последствий войны, они видели в ней лишь чистую форму, игру, полную неизведанных ощущений.
А между тем день желанного освобождения все не наступал. Двадцать пятого апреля командующий гарнизоном отправил военному министру шифрованное донесение, в котором вкратце описывал бедственное положение и общий упадок духа в городе: «Кукурузной муки хватит только до завтра. Запасы хлеба, риса и свинины исчерпаны. Солдаты получают неполный паек; начинаю выдачу кофе вместо вина. Положение осложняется; стараюсь поддерживать боевой настрой; несмотря на это, слышны жалобы и выражается неуверенность в возможности и необходимости борьбы до победного конца. Усиленно противодействую подобным взглядам и впредь буду наказывать за их распространение».
Нужда втихомолку продолжала свою работу, и во время затишья еще активнее, чем во время обстрелов, уныние подтачивало души, недовольные роптали, и то здесь, то там слышалось слово «капитуляция». Поговаривали о штурме города каталонскими батальонами, и многие уже мечтали о пышных усах Савальса, а дальнейшее сопротивление открыто называли глупым упрямством. Дон Эпифанио только и говорил, что о дымах. Двадцать седьмого пронеслось: «Хлеб кончился!»
– Чего же они не штурмуют? Трусы! – кричала донья Марикита.
А дон Эпифанио в ответ напевал:
Карлисты, идите, идите,Прохвосты, стреляйте, стреляйте,И крепости наши, а ну-ка, берите,И наши окопы, траншеи, бойницыВы кровью своей обагрите.
Но бодрые песни звучали невесело.
Раздавались призывы выслать из города всех сочувствующих и содействующих карлистам, причем число их сильно преувеличивалось. К тому же за счет этого можно было облегчить жизнь оставшимся. Говорили о сношениях между сочувствующими и осаждающими; о том, что по ночам они обмениваются световыми сигналами; и все это шло от недоверия, от стремления свалить все на воображаемых предателей. Каждый обвинял другого в том, что он сеет панику; в том, что передаваемое шепотом слово «капитуляция», как эпидемия, гуляет по городу; ведь отравить веру – преступление куда более серьезное, чем отравить воду в колодце; впрочем, и то и другое были домыслы.
– Ох уж эти сочувствующие, – повторяла донья Марикита, – прямо из головы не идет, что Артета тоже резервистом стал… Артета! Да я и родителей его, и стариков, и всю их семью знала… карлисты все до единого; как родились карлистами, так карлистами и померли…
– Но при чем здесь это?… – спрашивал дон Хуан.
– Как так при чем? Либерал – из карлистской-то семьи? Дак ведь это то же, что карлист из либералов…
– Значит, по-вашему выходит, что уж если карлисты или либералы, так всей семьей и на веки вечные?
– Ох, не знаю, как вам и объяснить, дон Хуан; но я знаю, что говорю. Это с материнским молоком всасывается, а потом – до могилы. Так и в мое время было, так и всегда тому быть… Другое дело, что перепуталось все… ни на кого теперь положиться нельзя; глядишь вот так на человека и думаешь: «Кто ты?»
Утром двадцать восьмого, сопровождая нескольких выезжающих из города иностранных подданных, Хуанито и Энрике встретились на одном из карлистских аванпостов с Хуаном Хосе, поболтали с ним и вместе отведали белого хлеба.
– Ну что, ждите нас на днях в гости.
– Ну что ж, угостим как следует.
– Вот это друзья, люблю!
Никогда еще их разговор не был таким задушевным и теплым, никогда так не ощущали они дружеской общности. Хуан Хосе с Энрике болтали, как старые приятели, припоминая давние истории, но даже словом не обмолвились о той драке, в которой решалось, кому из них верховодить на улице; драке, о которой каждый из них прекрасно помнил, воспоминание о которой окрашивало все остальные и делало юношей как никогда живо расположенными друг к другу. У обоих стоял перед глазами тот день, когда, разгоряченные схваткой один на один, они расходились, вспотевшие, грязные, шмыгая расквашенными носами.
В тот же вечер Рафаэла и ее соседка, вместе с Энрике и Хуанито, вышли прогуляться на окраину. Едва слушая Энрике, Рафаэла жадно глядела в поле, на тихие сады, по которым так истосковался се взгляд. Когда все это кончится и они снова смогут прогуливаться вот так, все вместе? Энрике объяснял расположение неприятельских укреплений, как вдруг они увидели бегущих им навстречу людей.
– Домой, скорее! – сказал Хуанито, побледнев.
В этот момент подруга Рафаэлы вскрикнула и остановилась.
– Что с тобой?
– Не могу идти… Наверно, ранили… – и она побледнела как полотно при одной мысли о том, что ее могло ранить.
Рафаэла переводила испуганный взгляд с брата на Энрике. Юноши подошли к девушке, чтобы поддержать ее, и тут, взглянув на землю и увидев кровь, она лишилась чувств и упала на руки Энрике. Помимо охватившего ее удивления, ужаса и тревоги, Рафаэла почувствовала глухой укол ревности.
– Скорее, скорее! Куда-нибудь в дом. Сюда, неси!
Они занесли раненую в ближайший дом; собрался народ; и Рафаэла опомнилась только тогда, когда они с братом уже шли по дороге домой.
– А как же Конча? – воскликнула она, резко останавливаясь.
– Ничего, там найдется, кому о ней позаботиться, а мы бы только мешались.
«Какой жестокий! – подумала она про себя. И потом: – А зачем же остался Энрике, разве он не будет мешать?»
Девушку ранил доброволец-карлист, который развлекался, стреляя в цель по любым мишеням, деревенский парень, который в мирное время и мухи бы не обидел, а теперь забавлялся, играя в войну.
Уже дома, в безопасности, Рафаэла почувствовала, что вся дрожит при мысли о том, какому риску она подвергалась, а донья Марикита, узнав о случившемся, восклицала: «Ну, уж теперь мы вам не сдадимся, индейцы, фарисеи!»
Рафаэла, не находившая покоя после того, что ей довелось увидеть, чувствовала, как временами в ней просыпается робкий, боязливый дух матери, но его тут же подавляли чувство возмущения и ненависти к людям, ведущим эту войну, и глубокая, почти бессознательная мысль о бессмысленности этой войны, о бессмысленности и жестокости дел человеческих. Дела человеческие! Дела людей, которых не коснулись своим живительным дуновением ни вера, ни дух семейного очага, соединяющий в себе мужское и женское начало. Так, между делом, даже не заметив этого, подобные люди ранили Кончу, бедную Кончу. Мужчины играют в войну, как дети, и еще хотят, чтобы несчастные женщины верили, что они сражаются за что-то серьезное.