Так вот, Сталин говорит: «Почему нет Злобина? Хорошие книги». Идиот Кружков отвечает: «Товарищ Сталин, Злобин был у немцев в плену, есть порочащие сведения». Сведения такие, что в плену Злобин был то ли кашеваром, то ли хлеборезом. Но Сталину важней, что после писатели расскажут друг другу. «Сколько лет с тех пор прошло, товарищ Кружков? В каком году Злобин попал в плен?» — «Пять лет прошло, товарищ Сталин». — «Пора бы уже забыть, товарищ Кружков!» И все мы пересказывали друг другу это сталинское «пора забыть».
Но расцвет слухов о том, что Сталин сказал, был все же после войны. А в тридцатые годы слухи заменял смех, все смеялись.
— Да-да, помню сталинский афоризм — «когда весело живется, тогда и работа спорится».
— Сталин сказал: жить стало лучше, жить стало веселей — и вам теперь кажется, что это прозвучало издевательски. Хорошенькое дело: Кирова ухлопал, готовился ухлопать еще миллион, а ему, понимаете, жить веселей! Но его восприятие таких вещей несло свою избирательность, с накруткой и нарастанием решений, которые Сталин для себя принимал.
Я к тому, что нельзя сказать, будто Кирову на XVII съезде аплодировали непредусмотренно, настораживающе для Сталина, спонтанно. Нет, вообще, тогда много смеялись и охотно хлопали. Такова характерология тех лет.
Никогда столько не хохотали, как в тридцатые годы, с таким облегчением и так свободно — черта времени. Смеялись и во время речей вождя, искренне смеялись. Роль смеха в тридцатые фиксируется даже протокольно — то и дело «смех в зале», «хохот».
— А помнишь, на каком отрезке смеялись больше всего?
— Что-нибудь так: 1930–1936 годы. В 1930 году, в неполные двенадцать лет, первая книга, купленная мной на денежки, что выпросил у мамы, была «Сталин и Каганович, политотчет ЦК ВКП(б) XVI съезду». Там много смеялись и много-много аплодировали. Но это не были нарушающие норму, выделяющиеся спонтанностью аплодисменты. Зато овация Бухарину на I съезде писателей Сталина вывела из себя до чрезвычайности. Бухарин был у Горького, и кто-то сказал ему: ваша речь прекрасна, какая овация! И Бухарин мрачно заметил: я за нее расплачусь. Мне кажется психологически вероятным, что у Сталина все это мало-помалу накручивалось на его внутреннюю катушку. Мои крымские переживания: секретари обкома партии всегда выступали первыми — все встают, шквал аплодисментов, крики «ура!». Сталин с этим покончил, заодно покончив и с ними со всеми. В конце сороковых этого смеха уже почти нет.
Мягкий смешок Сталина — это вообще его манера. Вот из рассказов того времени. Гронский был такой, ужасная дубина. Редактор «Известий» и до Горького первый председатель оргкомитета съезда. По делам оргкомитета Союза писателей его вызвали на политбюро. Сталин к тому времени поменял отношение к Демьяну Бедному, с которым прежде был в больших приятелях, и на заседании сделал замечание в его адрес, что пора критичней к нему отнестись. Подпевала Гронский возьми и брякни: у меня вообще плохие отношения с Демьяном Бедным! Сталин сразу: «А почему? Почему это у вас плохие отношения с крупным советским поэтом?» Гронский смутился, говорит: «Это, знаете ли, частный, домашний случай». «Нет, — говорит Сталин, — вы на политбюро, товарищ Гронский, рассказывайте нам все откровенно». — «Понимаете, я был у него в гостях, а на стол подавали котлеты, очень вкусные. Беру вторую порцию, а Демьян мне кричит: довольно!» Сталин с Гронского не слезает: «А теперь поподробнее расскажите политбюро, какие у Бедного котлеты на вкус». Все, естественно, над дурнем хохочут.
Я всегда считал, что Сталин как автор и режиссер своих спектаклей в тайной сценарной работе много раз переписывает свою роль.
103. Почему никто не убил тирана? Сильные люди 1937 года перед незамеченным выбором
— У каждого поколения есть в детстве свой дурацкий вопрос. Дети семидесятых интересовались, какает ли дедушка Ленин. А у нас, родившихся в последние годы жизни вождя, детский вопрос был таким: как злой Сталин дожил до 1953-го — почему никто из взрослых вовремя его не убил?
— Тайна 1937 года — отсутствие противодействия. Почему не нашлось тираноубийцы? Знаю со слов тещи Фриновского — помнишь такого? Заместитель Ежова. После нарком военно-морского флота, затем был расстрелян. Она рассказывала, как в разгар террора к ним приходил Ежов. Минуя калитку, в полубезумном состоянии перелез через забор. И, готовя чай, она слышала из кухни, как Ежов говорил Фриновскому: «Его надо убрать».
А еще к этому вот рассказ однокурсника, недавно умершего Вадика Фельдмана. Его отец был замнаркома НКВД по кадрам, должность была такая — представитель ЦК ВКП(б) в НКВД. Он ведал там кадрами и от ЦК надсматривал.
В 1937 году Вадим свое получил и замолчал надолго. Лет десять назад мы с ним повидались, и он все рассказывал мне, будто на исповеди. Почему-то хотел, чтобы я знал это и запомнил. Среди прочего такую сценку. Они жили в ведомственном особняке, и вот, говорит Вадим, рано утром я перед университетом сижу, пью чай, читаю газету — доклад Сталина на том февральско-мартовском пленуме 1937 года. Отец только пришел с работы, принял душ. Проходит через комнату, я ему — правда, хороший доклад Сталина? Отец стал, долго молча на меня глядя, а потом только — нет, Вадик. И ушел к себе.
Но я не про это. Август 1937 года, в Тушино парад авиации. Вадима очень туда тянет, и отец говорит: «Что, посмотреть хочешь?» — «Да, но если с товарищем». И отец приносит два пропуска! Двум молодым людям, одного из которых вообще не знает, он выписывает пропуск на правительственную трибуну. Стоим мы там, рассказывает Вадик, рядом Сталин и вожди, включая Ежова, — подходят к столу с закусками, пьют. Друг ему говорит: давай и мы поедим. Они поели. Конечно, соответствующие ребята охраны на них поглядывали, но, видимо, принимали тоже за соответствующих парней.
Убрать Сталина им всем ничего не стоило. Они были хозяевами положения — и они молча, покорно ждали своей судьбы.
— А что отец Вадика?
— Отца вскоре расстреляли, конечно.
— Складывается ощущение, что, пока Сталин уничтожает советский мир и наследие революции, вы этого не видите в упор.
— Катастрофа выбора нами не воспринималась как катастрофа, и даже большинством жертв не рассматривалась в этом контексте. Уничтожение Сталиным строя, персонифицированного им самим, никто, кроме остро мыслящих единиц, не опознал как нечто, утраченное навсегда.
Мы были третьим советским поколением, и мы не распознали в сталинизме потери выбора. Выбор сделали за нас и до нас, а нам дóлжно было всей жизнью его оправдать, включиться, найдя свое место в рамках выбора, сделанного отцами. Но страшней всего, чего вам уже совсем не понять, — мы не видели в происходящем катастрофы. Но мы не были черствы, как карикатурный Павлик Морозов. Страстная потребность владела нами: уразуметь! Гибели буквально окружали нас, выхватывали близких из нашей среды, а мы все искали, как согласовать это с идеей раз навсегда сделанного выбора и будущей жизни в его пределах.
Некоторые вещи я хорошо, даже слишком хорошо помню. Шли первые дни занятий после летних каникул, сентябрь 1937 года. Среди нас был такой Шура Беленький — сейчас он в докторах исторических наук. Отец его — известный деятель, торгпред в Италии, а после — зампредсовнаркома в одной из среднеазиатских республик. Шура женился на однокурснице, молодые поехали к отцу, и вдруг — его арест. Помню разговор между нами. Это не какая-нибудь тайная встреча, где мы боялись ставить вопросы вслух, — ничуть! Мы стояли в актовом зале, был перерыв в собрании. Мы были остро заинтересованы в судьбе Шуры и его отца. Наше отношение к нему самому не ухудшилось от происшедшего. Но нам всем надо было согласовать происшедшее между собой, объяснить его и поставить на место.
Мы обсуждали версии ареста отца, и Шура участвовал в разговоре. Сейчас, спустя много лет, мне стыдно вспоминать, как легко мы обсуждали этот страшный для него вопрос. Он уверен, что отец невиновен — и мы не подвергаем это сомнению, мы ему доверяем. Главное, чем мы озабочены, — как вписать факт ареста крупного советского политика в общее видение коммунистической цели? Безоговорочной цели, само собой разумеется, — ведь иной не бывает. Для нас это первичная аксиоматика, априори, — наше «иного не дано»! Кстати сказать, это роднило со старшими поколениями, сближая отцов с детьми.
Хотя обсуждается арест его отца, я помню у Шуры выражение серьезности — он допускает, что, может, все так и есть. А мы обсуждаем среди прочих и такую версию: будто немецкая разведка создала в СССР линии глубоко эшелонированного проникновения. «Вторые линии» — эта идея была популярна в нашей среде. Якобы люди на вторых линиях ничем не проявляют себя до решающего момента. Все они обыденно связаны по работе, вписаны в штабные планы и, не проявляя себя, опутывают невинных. Отсутствие примет измены еще не говорит о невиновности последних: сегодня тебе легко разглядеть в этом версию сталинской лжи про «пятую колонну».