— За что бы ему ненавидеть меня? — спросил я, растерявшись при одной этой возможности, хотя и размышлял о ней прежде.
— Надо было сделать из него друга или прогнать его. А так вы сплелись, словно две змеи, из которых каждая проглотила хвост другой.
— Я надеялся, тебе удастся то, что не вышло у меня.
— А мне бы хотелось, чтоб это сделал кто-то другой. Все думают одинаково. Поэтому мы ничего и не делаем. Не хватит ли на сегодня? Меня ждут.
Запах водки и табака исходил от него, он был груб и резок, готовый к ссоре, неприятный.
— Это тебе Юсуф рассказал?
Он молча повернулся и ушел.
Хорошо, что я видел его и таким.
Хасан непоследователен. Хасан не знает, чего он хочет, или знает, но не может ничего сделать, Хасан полон добрых намерений, но он невыдержан, Хасан пытается, но ему не удается, и, может быть, беда его и заключается в этих безнадежных начинаниях, в этом строительстве мостов, по которым не ходят. Это проклятое желание, которое не ослабевает, но и не удовлетворяется. Он непрестанно ищет, ищет с восторгом, но быстро отступает, пустой и неоплодотворенный. Словно бы мысль влечет его, но сил у него не хватает. Это кажется странным и мучительным, не оттого, что он отказывается, но потому, что все время пытается начать заново. Значит, все заключается в нем самом, а не в другом.
И тем не менее я искал причину извне.
Он виноват в том, что оттолкнул Юсуфа. И я спрашивал себя абсолютно нелогично: почему? Не замечая, что таким образом перекладываю вину на другого.
Я пытался понять, отчего воодушевление Хасана столь быстро погасло. Что сделал Юсуф? Я хотел, чтоб Хасан сказал мне об этом, а он обвинил самого себя. Я отнес это его самообвинение на его счет, но продолжал спрашивать: что сделал Юсуф?
Я спрашивал себя, спрашивал Хасана во имя себя самого. Тайна преследовала меня, как тьма, я ощупью связывал ее, как и все вокруг, со своим несчастьем, сомкнувшимся возле меня, ставшим для меня пищей и воздухом, сердцевиной и осью жизни. Я должен был решить ее — от этого зависело все — и лихорадочно мучился, вновь пересматривая каждого человека, заново оценивая каждое событие, каждое слово, которое касалось меня и моего мертвого брата. Разве может остаться тайной происходящее между людьми?
Разрыв между ними заставил меня обратиться к прошлому.
Все повторялось у меня в памяти бесчисленное множество раз, и все мне было знакомо, но снова ворошил я то, что уже улеглось, пока в этой мучительной игре не начали устанавливаться внезапные связи и возникать смутная возможность решения. В минуты просветления мне казалось, что в этом утомительном переплетении нет никакого смысла, что мне ничего не могут дать поиски сокровенного содержания, любого самого незначительного жеста или слова, но я не мог прекратить их, я отдавался им как судьбе. Собрав все воедино, я увижу, что удалось обнаружить. Это походило на азартную игру, сколь безнадежную, столь же и страстную. Я не надеялся на верный выигрыш, но и в неизвестности заключалась своеобразная прелесть. Крупицы золота, на которые я натыкался, ободряли меня, побуждая искать жилу.
А может быть, я защищался от страха, который был готов поглотить меня. Он был недалеко, он мерцал рядом, подобно огненному обручу. Я защищался иллюзией, будто чем-то занят, будто веду оборону, будто я не совсем беспомощен. Нелегко было оживлять в памяти людей, с которыми я когда-то встречался, заставлять их снова произносить знакомые слова. Но в этом призрачном движении, кипении, перешептывании, суете, в этом иногда безумном соединении мне удавалось уцепиться за одну мысль, подобно матросу, хватающемуся за канат, чтоб волна не смыла его в море во время бури.
А когда я развяжу узлы, когда сделаю свой выбор, то станет ясно, случайно ли я попал в мутную струю или же существуют причины и виновники.
В изолированном мире, ограниченном безостановочным шумом дождя, воркованием голубей, унылостью облачного дня или мраком глухой ночи, мою комнату населяли свидетели, вначале неумелые, напуганные, как и я сам, но постепенно мне удавалось привести их в систему, отделяя одного от другого, как на следствии. Я разделил их на значительных и незначительных. Незначительными были те, кто оказывался виноват, ибо они были ясны. Значительными — те, кто не все сказал.
А когда я восстановил то, что было можно восстановить, в беседах, где выступали я, и их тени, и их слова, мне пришлось заняться проверкой всех подозрений и сомнений. Я не мог сделать этого с тенями и словами, которые всегда оставались неизменными. Я пошел к живым людям, чтобы выяснить тайну.
Я ждал, пока пройдет некоторое время и все покроет забвение. К счастью, люди быстро забывают то, что их не касается. Я стремился внушить каждому, будто я тоже позабыл или переболел, испугался, погрузился в молитву. Пусть каждый берет то, что его устраивает.
Я позвал к себе муллу Юсуфа. И его тоже во время ночных допросов заставлял я повторять все, что он говорил и делал. Я волновался, так как разговор был важным. Я признал, что согрешил перед богом и перед людьми, ведя себя неразумно в несчастье, не достойно звания, которое на мне лежит. Меня ослепила печаль и любовь, и это единственное оправдание для меня. Я позабыл о том, что так хотел господь и что это он покарал брата, или меня, или нас обоих за грехи, о которых мы не знаем. Чужими руками, но по своей воле.
Юсуф слушал сосредоточенно, без той настороженности, которую обыкновенно проявлял. То ли мои смиренные слова и тихий голос пробудили его, то ли в душе его вспыхнуло воспоминание о собственном несчастье, но он смотрел мне прямо в глаза. И в то же время я ощущал его тревогу, чуть ли не злобу.
— Не знаем, за какие грехи? — отрывисто спросил он.
— Мы узнаем о них в день страшного суда.
— День страшного суда далеко. Что нам делать до тех пор?
— Ждать.
— А виновата ли чужая рука, что карает нас во имя господа?
Я был ошеломлен. Никогда прежде не говорил он так резко и не спрашивал так зло. Он прервал мою исповедь и заговорил о себе. Он думал о солдатах, что убили его мать, о ее странных грехах и о себе, безгрешном. Он сам приблизил то, к чему я стремился.
— Не знаю, сын мой,— спокойно отвечал я.— Знаю лишь, что каждый ответит перед богом за все содеянное. И знаю еще, что не все люди виновны, но лишь те, которые виновны.
— Я не говорю о тех, кто сотворил зло, но о тех, кому сотворили зло.
— Ты говоришь о себе. Тебе сотворили зло. Потому я и не умею ответить. Если я скажу, что они не виновны, ты рассердишься, да это и не так. Если я скажу, что они виновны, то поддержу тебя в твоей ненависти.
— Какой ненависти? Кого я ненавижу?
— Не знаю. Может быть, меня.
Он сидел у окна, погрузившись в созерцание своих стиснутых пальцев, позади него были серый день и хмурое небо, подобное ему. Услыхав слова Хасана, он быстро повернулся и посмотрел на меня растерянно, смятенно, но пристально, с неприкрытой ненавистью. А потом отвел взгляд и произнес почти шепотом:
— У меня нет ненависти к тебе.
— Слава богу,— ответил я, спеша успокоить его, опасаясь, как бы он не ушел, что бывало прежде.— Слава богу. Мне хотелось бы вернуть твое доверие, если оно исчезло. Если нет, тем лучше. Я ценю новую дружбу, в ней любовь, которая нам всегда нужна, но старая дружба — нечто большее, чем любовь, поскольку она часть нас самих. Мы с тобой срослись, точно два дерева, оба будут повреждены, если их разделить. Корни наши переплелись и ветви. И опять-таки мы могли бы больше, чем просто произрастать на том дерне воспоминаний, каждый живя своей жизнью. Мы могли быть одним целым. Теперь мне жаль этого, жаль всего, что мы упустили. Почему мы молчали? Зная, что каждый думает о случившемся, которое нельзя позабыть. Себя я упрекаю больше, чем тебя, я старше, у меня больше опыта. Меня защищает лишь мысль о том, что моя любовь к тебе всегда была неизменна. Твоя отчужденность держала меня на расстоянии. Ты ревниво хранил для себя свое несчастье, подобно тому как обезьяна носит на груди своего мертвого ребенка. Мертвых нужно хоронить, ради себя. Только я один мог тебе помочь. Почему ты никогда не спрашивал меня о матери? Я один-единственный знаю о ней все. Не истязай себя, не замыкайся в себе, я не скажу ничего, что причинит тебе боль, я любил и ее и тебя.
— Ты любил ее?
Голос его звучал глухо, хрипло, с угрозой.
— Не бойся. Я любил ее как сестру.
— Почему как сестру? Она была курвой.
Меня испугало выражение его лица, незнакомое мне до тех пор, злое, безжалостное, как у человека, готового на все, хотя я знал, что он груб и что он терзает себя печалью, ожившей во время этого первого разговора о матери. Меня ошеломила неистовость, с которой он бередил свои раны. Неужели он так страдает?
— Ты жесток, потому что тебе тяжело,— пытался я успокоить его.— Твоя мать была хорошей женщиной, она жертва, а не грешница.