ты ль жену свою погубил? Думала, пошлет в преисподнюю казак, а он все рассказал…
Как жену взял себе по сердцу, как счастливы были… Да недолго. Хворь унесла счастье – а мужик не роптал, да и сестрица жены помогала.
Годы шли вереницей, от жены остались только глаза, они плакали, гневались, молили о помощи. Не выдержала сестрица, дала травы ядовитой – мол, нельзя так страдать плоти и душе человечьей. Скрыли ото всех правду, словно в колодец глубокий забросили. Отмаливала грех сестрица, винил себя Хмур, что не уберег жену… Только пора забыть о прошлом.
«Не противься судьбе, Никита Фомич, и она тебя наградит». – Аксинья желала непростому Хмуру и Дуняше счастья.
Пусть кто-то венчается, а не во грехе живет.
Все прошло быстро, Дуняша от волнения чуть не упала оземь, и голос ее дрожал, и вся она трепетала, словно осинка. Жених в добром темном кафтане казался невозмутимым, и суровое лицо стало благостным. Лишь когда батюшка трижды сказал: «Обручается раб Божий Никита рабе Божией Евдокии», Хмур схватил за плечи невесту, статную, с него ростом, откинув покров, впился в губы ее – путник, изнемогающий от жажды.
* * *
Бедро ягненка, утка, дичь, всяческие пироги, варенье и пастила – стол ломился. Степан Строганов не скупился, устраивая свадьбу одного из лучших своих людей.
Да только Аксинье изобилие было не в радость. Посидев недолго за обильным свадебным столом, она вернулась в горницу и крепко обняла бадью. Что-то невообразимо тошное, мерзкое поднималось в ее утробе, подкатывало кислой оскоминой, выливалось тонкой струей, откатывало – и все начиналось сызнова. Испарина покрыла ее тело. Не по-осеннему горячий воздух, напоенный ароматами яств, томил и внушал отвращение.
– Мамушка, как ты? – заботливая Нютка зашла в клеть, позевала и, скинув нарядный сарафан, легла рядом.
– Худо мне… Кажется, жадность объяла, лишнее вкусила.
– А Дуня с Хмуром уже… Сказали, что доброе свершилось[75], – возбужденно тараторила Нютка.
Мать представила, что десятилетняя дочь сейчас примется выяснять, что за «доброе», как оно свершилось, поежилась. Да только Нютка пошла другой тропкой.
– А когда вы с отцом меня замуж выдадите?
– Тебе уже не терпится? – Аксинья, не выдержав, засмеялась.
– А что? Уже скоро. Да?
– Через несколько лет. – Мать вспомнила: всего каких-то пять лет, и Нютка станет невестой. Страх!
– Я сразу говорю: за старого да безобразного не пойду. Ищите доброго молодца.
– Батюшке твоему передам. Обещаю, все, что можно, для тебя, душа моя, сделаю.
Нютка уже закрыла глаза и, кажется, угомонилась. Аксинья долго еще сплевывала отвратное месиво в бадью, кашляла, но ее дочь спала праведным сном.
* * *
– Мяу! – Кто-то щекотал ее ухо, тыкался мокрым носом, пытаясь разбудить хозяйку.
Аксинья нехотя открыла глаза, ощутила во рту кислую оскомину, всплыло откуда-то: «Словно кошки в рот нагадили», не удержалась, улыбнулась.
– Посыпася, – радостно заверещали под ухом.
Так будил ее Игнашка Неждан. И вместе с ним мурлыкал кот, требуя внимания.
Аксинья не забирала мальца в свою горницу, знала, что домочадцы с неодобрением отнесутся к такой вольности. Игнашка иногда проскальзывал к ней ранним утром, что-то говорил на непонятном своем языке, обнимал. Мальчонке не хватало матери, и Аксинья жалела его и делала для приемыша что могла.
– Опять он здесь? – Синие Нюткины глаза с возмущением взирали на мальчонку.
– Малый он еще, забота да ласка нужны всем, доченька.
– Он же… – Нютка спросонья искала слова, – чужой.
– Агафья, мать его, умерла на моих руках. Сын подруги – тоже родич.
– Так ты всех детей окрест соберешь. – Нютка вылезла из-под одеяла, подцепила смятый праздничный сарафан и, гордо подняв голову, пошла прочь из горницы.
– Стой-ка! – окликнула ее Аксинья. Кот урчал и тыкался ей в бок, Игнашка замер, понимая, что речь идет о нем. – Без сострадания и жить нельзя на белом свете. Как бы мы ни грешили, каких худых дел бы мы ни творили, всегда должны помнить: есть сирые да хворые, слабые да беззащитные, кому нужна наша помощь. Забыть о том – поддаться диаволу. Завтра же пойдем в храм и оделим нищих пожертвованиями.
Нюта кивнула. Но мать знала, что ревность заглушала в ней христианскую доброту и жалость к сирому Игнашке.
* * *
Во дворе кипела работа. Аксинья и Еремеевна перекладывали грузди и рыжики листьями хрена, пересыпали солью, вглядывались в каждый грибочек. Добрая хозяйка всегда настороже: гниль, червь или иная пакость могут испортить всю кадушку. Дуня и Нютка мыли бруснику, выбирали листья да щепки, грезили о ягодном морсе. Хмур, сидя на лавке у дома, чинил упряжь. Порой он так глядел на Дуню, молодую жену свою, что всякому становилось ясно: они счастливы.
Аксинья склонилась над кадушкой, укладывая очередной слой скользких ароматных грибов, внезапно земля зашаталась под ней, на глаза нашла какая-то пелена. Очнулась уже на лавке, окруженная встревоженными домочадцами.
– Это что ж ты, хозяйка? Приляг да отдохни, – суетилась Дуня. Дочь могла лишь испуганно моргать, а Еремеевна, оттеснив всех, взяла Аксинью под руку, кивнула Хмуру: «Мол, помоги», – и повела в горницу.
Ступени казались бесконечными, и Аксинья проклинала городской обычай строить дома на высоком подклете, свою постыдную слабость, пропавшее время, что осенью – на вес золота.
– Ты иди, Хмур, мы сами управимся, – отпустила Еремеевна слугу. – Спасибо тебе, соколик.
Аксинья в который раз заметила ее умение обходиться с людьми и ласку в голосе. Хорошую служанку обрели, грех жаловаться.
Когда оказались в горнице, Еремеевна прикрыла тонкую дверцу и обернулась к хозяйке.
– Дело не мое… Да только надобно тебе полежать, поберечься.
– Забегалась… ни маковой крошки.
Аксинья только сейчас поднесла руки к лицу, поняла, что испачкались они в грибной терпкой слизи. Найдя тряпицу, принялась тереть, не замечая слабости.
– Думаешь, не поняла я? – Еремеевна села на лавку у стола и задумчиво погладила суконный налавочник[76]. – Остальные-то нет, куда им… А я столько лет землю топчу.
– О-о-ох! – Аксинья села на мягкую перину и ощутила неодолимую тягу: скинуть одежу и в одной рубахе нырнуть под одеяло. – От себя мысли гоню… Что делать, не ведаю.
– А что ж тут сделаешь-то? – усмехнулась Еремеевна. – Все уж сделано… Да только побереги себя, девонька.
После ее ухода Аксинья долго сидела, не в силах даже разоблачиться, и туманные думы ускользали от нее, и незнакомая сонливость овладевала ее разумом. Лишь когда колокола позвали к вечерне, она легла на лавку и, обхватив подушку, уснула, точно провалилась в темный подпол.
* * *
– Ложи ровнее! Чего зазевался! – Голуба покрикивал на мужиков, что привезли в амбары зерно, и