Знал Андрей ещё на фронте – ему в подробностях об этом написала мать – как дезертировал Боровков с фронта в сорок втором. Тогда его часть стояла под Воронежем, он и дал дёру. От Воронежа до Парамзина добрая сотня километров наберётся, и Боровков добрался домой на третьи сутки, как ночной вор пробрался в дом и девять месяцев скрывался под печкой.
Не мог себе представить Андрей, как этот высокий рыжий детина мог уместиться в тесном подпечье, похожем на склеп, но, видимо, страх так скрутил, сломил этого человека, перегнул пополам, что он целыми днями лежал, будто хорёк в этой дыре, и только по ночам, озираясь, как затравленный зверь, выходил на улицу, наверное, за целый день вбирал в себя свежий воздух.
Выследил Боровкова Мишка, брат Андрея. Мишке было семнадцать, и он гулял последние дни перед отправкой на фронт, словно чувствовал – не доведётся ему больше походить по родной деревне. Была у Мишки любовь – Зинка Ханина, его школьная ровесница, крупная деваха с голубыми округлыми глазами, в которых словно отражалось небо, розовощёкая, брызжущая здоровьем. И было у них любимое место – вал посредине деревни, обсаженный сиренью, в которой находили приют голосистые соловьи.
Наверное, и Боровкова привлекало это место, своего рода деревенская достопримечательность, сотворённая руками односельчан. Когда-то, ещё в начале двадцатых годов, решили они выкопать посреди деревни пруд, и всё лето скрипели подводы, вывозившие грунт. Это был титанический труд, и только закаченным, выдержанным в работе мужикам оказалось такое под силу.
Насыпной вал они обсадили сиренью, которую привезли с барской усадьбы Загородского – махровой, с крупными фиолетовыми гроздьями.
В ту июньскую ночь запах увядающей сирени был особенно душист, словно весь воздух вокруг ночь насытила этим волнующим ароматом. Мишка сидел со своей подругой завороженный, очарованный соловьиными трелями, будоражащим ароматом сирени, когда послышались мягкие шаги. Парень с девушкой притаились, прижались друг к другу, кажется, даже дышать перестали, когда на вершине вала показалась долговязая фигура.
Мишка долго вглядывался в темноту, пригнувшись к кусту сирени. И когда тот таинственный человек сдавленно кашлянул, словно от едкой пыли, Мишка узнал в нём Боровкова.
Боровков недолго постоял на валу. Может быть, он тоже впитывал в себя этот неповторимый запах благоухающей сирени, густую темноту июньской ночи, а потом опять неторопливо, сгорбившись, пошёл в сторону дома.
Мишка толкнул в бок свою подругу, прошептал на ухо:
– Узнала? Васька Боровков!
– Да ты что, Миш, – горячим дыханием обдала Зинка, – он на фронте давно. Говорят, письма пишет, всё нормально.
– А кто говорит?
– Да мать его, Луша…
Бабка Луша в деревне слыла человеком скрытным, молчаливым, болезненным. Она часто по утрам, выгоняя корову на луг, шла с перевязанной грязным платком щекой, и люди знали – опять у Лукерьи дёсны нарывают. Впрочем, последнее время она не стала жаловаться на здоровье, и даже когда в деревню приезжала Наташа-медичка, сельская фельдшерица, Лукерья на вопрос о самочувствии махала руками, бурчала под нос:
– Слава богу, видать, дошла моя молитва, перестали болеть, окаянные…
– Ты не струсишь, если я на минутку отлучусь? – прошептал Мишка возбуждённой Зинаиде и, не дожидаясь ответа, почти ползком, пригнувшись, тихо зашуршал по траве.
Он вернулся через несколько минут запыхавшийся, повалился рядом с Зинкой, тихо прошептал:
– В дом зашёл к тётке Луше. – И не сдержавшись, сказал, скрипя зубами: – Ишь, гад ползучий, устроился…
– Тебе-то что? – спросила Зинка. – Нужен он больно…
– Да уж больше некуда. – Мишка приподнялся, подпёр ладонями лицо. – Значит, кто-то воюет, кровь проливает, а этот по погребам сидит. Ты знаешь, сколько наших на фронте?
Из семьи Глуховых на фронте были отец, несколько братьев отца, Андрей и много других родственников. Конечно, у каждого своя судьба, но кто этому позволил прятаться за чужую спину? Выходит, кому война, а кому мать родна? Мишка сжал кулаки, его как будто пронзила острая щемящая тоска: гад!
На другой день Мишка сходил в сельский Совет, рассказал председателю Черникову о своём открытии, а к вечеру в Парамзино нагрянула милиция, окружила дом Лукерьи. Винтовочный выстрел в воздух распорол тишину хлёстко, как бичом, потом второй. Через несколько минут на пороге появился Боровков, сам с винтовкой, откинул её, заматерился, крикнул:
– Подходите, не боитесь, сам сдаюсь…
Его окружили милиционеры, подобрали трёхлинейку, скрутили руки за спиной, толкнули к телеге. Боровков скрипел зубами, озирался по сторонам, даже на мать кинул недобрый взгляд, будто она виновата в том, что его схватили.
Видимо, свой отсчёт жизни у каждого человека, и Мишка, попавший на фронт в конце июня, сложил голову под Курском. А Боровков уцелел, гнида паршивая, хоть за дезертирство попал в штрафной батальон, но в первом же бою ему оторвало левую ногу, и через полгода он снова появился в родной деревне. Что ж, по закону он рассчитался за своё дезертирство, но от людского суда не уйдёшь, совесть протезом не закроешь.
О том, что его выследил Мишка, Боровков узнал, возвратившись из госпиталя. И в первый же день пришёл к матери Андрея, стуча костылями. Он бесцеремонно уселся к столу, осоловелыми пьяными глазами уставился на Надежду Сергеевну, криво усмехнулся:
– Ну, здравствуй, тётка Надежда! Небось, не ждала в гости?
Мать Андрея возилась в чулане, но при виде незваного гостя не смутилась, лицо было обычным, спокойным, только стянулись в пучки морщинки под глазами. Две похоронки на мужа и Михаила давно высушили лицо, натянули кожу, да и саму её словно переломило пополам, осутулило, голова подёргивалась, как от переутомления. Надежда Сергеевна ждала, что скажет этот незваный гость, и он не заставил долго ждать, задал главный вопрос:
– Мишка ваш живой? Воюет?
– Нету Миши, – со вздохом сказала Надежда Сергеевна и отвернулась. – Нету больше.
– Выходит, Бог он не микишка, врежет по лбу – будет шишка. Дошли мои молитвы до Бога.
– О чём ты, Василий Андреевич!
– А ты будто не знаешь, дурочкой притворяешься! Разве не через Мишку твоего я на фронт угодил, ногу вот там оставил? А? Выслужился, гадёныш, и сам загнулся…
– Ты вот что, Васька, – Надежда Сергеевна сморщилась, повернулась к загнётке, схватила ухват, – ты сына моего покойного при мне не хули. Ещё одно слово скажешь – обломаю рогач об голову. На фронте не убили – тут достану. Понял?
– Но-но, не расходись, старая! Я и до тебя доберусь. Я ещё на фронте клятву себе дал – жив останусь, расквитаюсь с Мишкой звонкой монетой…
Он хотел ещё чего сказать, но не успел – Надежда Сергеевна ударила рогачом по плечу. Удар получился хлёсткий, с придыхом. И Боровков взвыл по-собачьи. Он загремел костылями, резво вскочил, попятился к двери.
– Озверела, что ли? С круга сошла? Не все дома, да? – гремел он, но, видимо, хватило ума не наброситься на женщину.
– Я-то пока в своём доме живу! А тебе – вот Бог, а вот порог!
Может быть, этот эпизод утихомирил злость Васьки, больше он не появлялся в доме Глуховых, даже с Андреем держался ровно. Но надо знать его натуру – и Андрей понимал, что наступит момент, и Васька рассчитается, полностью оплатит за прежние обиды.
Сейчас он придавил окурок о перила, сказал, не обращаясь ни к кому:
– Пошли, мужики, а то без нас все вопросы Бабкин решит.
Он первым распахнул дверь, застойный махорочный удушливый чад пахнул в лицо. Правленцы сидели кто где – на широкой лавке-конике, на старом, обтянутом дерматином, диване, оставшемся от прежних хозяев этого дома, на табуретках, а кое-кто, примостившись на корточки, дымил перед дверью.
Степан Кузьмич сидел за столом, когда накалялись страсти, периодически стучал карандашом по стакану. Завидев здешних мужиков, он оголил жёлтые зубы в улыбке и сказал:
– Ну, поскольку у нас практически все собрались, давайте начинать. Я предлагаю рассмотреть три вопроса – о государственном займе, о посылке в школы ФЗО, ну и разное… Как, пойдёт? И давайте перестанем дымить – дышать нечем…
– Да ты что, Степан Кузьмич, – прохрипел самый заядлый курильщик Сима Бычок, – до зари собрал, а без табака. Ведь уши опухнут.
– Ничего, потерпите, – твёрдо сказал Бабкин и, обращаясь к инструктору райкома партии Сундееву, спросил: – Ну что, Дмитрий Ермолаевич, может, ты начнёшь?
У Дмитрия Ермолаевича голова, как шар, острижена под машинку, только на передней части серебристая чёлка. Сейчас он взбил, как намылил, эту чёлку, покряхтел и зачастил про Государственный заём, про постановление правительства, про лично товарища Сталина, про патриотизм, который охватил заводы, фабрики, колхозы, где подписная кампания сорок шестого года, первого послевоенного года, идёт дружно и организованно. Он достал из потёртой комсоставской сумки истрёпанные газеты, начал читать, а Андрей толкнул Илюху Минаева, попросил: