— Видишь? Совсем не страшно, — он касается ладонью моей щеки, проводит ногтем вдоль скулы, и меня вдруг бьёт дрожь — не страха, но странной, нервной, сладкой лихорадки. — Ты ведь ждёшь меня, — он говорит с проникновенными, низкими, страстными нотками, и его голос отзывается во мне — учащённым биением сердца, прерывистым дыханием из беспомощно приоткрытого рта. — Ты жаждешь меня.
Я смотрю в его глаза, тёмные и всепоглощающие, как окружающий мрак.
Я смотрю на его губы цвета бордовых роз.
Я смыкаю ресницы — и завороженно тянусь к ним.
И вдруг чувствую, как разжимаются его пальцы, отпуская меня.
…и бархатный мрак расступился, уступив место зелёным стенам, а квадрат тёплого белого света вновь обратился наглухо занавешенным больничным окном.
Воспоминания о настоящем навалились на меня вместе с болью — жадно, жарко, остро: только что я летела, только что была свободна — и тут снова упала. С подрезанными, кровоточащими крыльями, прижатая к земле непосильным грузом.
Я лежала на своей койке, хватая губами воздух, лысая и жалкая — и после мгновений передышки это было пыткой.
Он стоял рядом и наблюдал; и в глазах его поблескивали странные огоньки, которые не были отражением иного света.
— Здесь тебя ждёт только это. Порой больше, порой меньше — одна только боль, — сказал он мягко. — Так почему ты всё ещё здесь?
Я вспомнила странное ощущение, которое только что испытала. Ощущение бабочки, которая отдаст всё, чтобы сгореть в огнях его глаз.
Я вспомнила о Кате, которая приходила сегодня, и о родителях, которые придут завтра.
Я посмотрела на жалюзи, занавесившие моё окно.
— Посмотри в окно, — хрипло вырвалось из моего измученного горла.
В его взгляде скользнуло удивление:
— В нём ведь ничего не увидишь.
— Да, — я издала тихий, какой-то булькающий смешок, и язвы во рту жалили мой язык маленькими пчёлами. — Но за ним сейчас ночь. Может быть, дождь идёт. Красные клёны в саду. Белки спят в вольере. И скоро будет рассвет. А до этого был закат… — я выдавила из себя улыбку. — И если я уйду с тобой, я больше действительно ничего не увижу.
Он смотрит на меня — и глаза его внимательны и бесстрастны. Совсем не такие, какими были во мраке.
— Ясно, — ровно проговорил он наконец. — Что ж, дело твоё.
И спустя мгновение исчез.
А проснувшись следующим утром, я обнаружила, что язвы во рту поджили, голова полегчала, да и вообще — самочувствие стало куда лучше.
Вскоре у меня, как обычно, взяли кровь на анализы.
А несколько часов спустя в палату почти вбежал радостный Вольдемар.
— Восстанавливаешься, Сашка! Нашли новые клетки! — он помахал квитком из желтоватой, полупрозрачной бумаги, и глаза его блеснули весёлой лазурью над медицинской маской. — Здоровенькие, хорошенькие!
— Так быстро? — я даже удивилась.
— Да, быстрее, чем обычно. Ну и здорово, — за маской точно было не разглядеть — но я знала, что врач широко улыбнулся мне. — Завтра берём костный мозг… и будем посмотреть, — он поправил очки. — Ничего, поправишься, вот увидишь, поправишься. Ещё всех нас переживёшь! — он помолчал — и вздохнул. — За себя и за Мариночку…
С того самого утра его я больше не слышала.
Через две недели меня выписали. В течение следующего года мне предстояло раз в шесть недель приезжать на поддерживающую химиотерапию — но это уже была победа.
Мой диагноз не сняли: снять его могли лишь через пять лет. Но врачи добились ремиссии, и это уже была победа. Учитывая, что при таком агрессивном начале заболевания, как у меня — сто двадцать тысяч лейкоцитов, расплодившихся в крови за считанные дни, при норме до девяти — обычно долго не жили. Когда я только попала в больницу, мне пророчили максимум месяц.
На прощание Вольдемар ещё раз сказал, что нам стоит подумать о пересадке костного мозга. Он заводил похожий разговор, когда я только к нему попала — но тогда родители пришли в ужас от статистики выживаемости. Мама поговорила с заведующей отделением, и та сообщила ей, что из троих оперируемых из клиники выходит один. По крайней мере, в нашей стране — но на операцию за границей у нас просто не хватило бы денег.
— Конечно, не прямо сейчас, но так будет лучше. Поверьте, — мягко проговорил Вольдемар, когда папа горячо пожимала ему руки, благодаря за моё спасение. — Я не могу настаивать на немедленной пересадке. Хотя, будь моя воля…
— Заведующая отделением сказала, что до рецидива нам её никто не сделает, — возразил отец.
— Бесплатно — нет, — кивнул врач. — Но я бы не стал дожидаться рецидива. Если мозг Сашиной сестры подойдёт…
— Хорошо, Владимир Алексеевич, — нетерпеливо кивнула мама. — Подумаем.
— Я знаю, о чём вы подумаете. Мол, и так ремиссия, авось пронесёт? — Вольдемар устало снял очки. — Так вот мой вам ответ — не пронесёт. Лучше думайте так, чем надейтесь на лучшее, — добавил он, когда мамины глаза округлились. — С таким началом шанс на долгосрочную ремиссию… сами понимаете. Если случится рецидив…
— Помнится, в самом начале вы говорили, что Саша и месяца не протянет, — холодно напомнила мама, обняв меня за плечи.
— Говорил. И рад, что ошибся, — Вольдемар посмотрел на меня — и чуть улыбнулся. — Ладно, Саш, езжай домой. Заслужила.
Конечно же, на прощание врача одарили очередным конвертом, заведующую отделением — шикарным парфюмерным набором, а медсестёр — конфетами.
Моё возвращение домой родители отпраздновали с размахом. Дома мне ждала моя любимая поджаристая курочка с розмарином, картофельное пюре, свежая клубника и большой шоколадный торт. А ещё рыжий кот Марс, пушистый, наглый и огромный — и Машка с сыном, специально приехавшая из Питера.
Сестра разрыдалась на моём плече, папа погладил мою щетинку, мама чуть не задушила меня в объятиях. Кот покровительственно лизнул мои пальцы и устроился на коленях с такой непринуждённостью, будто я и не уезжала почти на год. Мой племянник с любопытством разглядывал меня с высоты своего детского стульчика и радостно гукал, булькая слюнями. Когда я видела его в последний раз, он был ещё в пелёнках.
Я уписывала за обе щеки и курицу, и пюре, и клубнику, радуясь, что наконец-то могу есть, что наконец-то хочу есть, что наконец-то чувствую вкус пищи; а потом мы всей семьёй поставили старую советскую комедию и смеялись заученным наизусть, но всё равно любимым шуткам. И заснула я в своей комнате, освещённой золотым светом старенького торшера, где по нежно-сиреневым стенам вился серебристый узор мелких цветочков, а с ярких постеров глядели персонажи моих любимых фильмов; где пушился на полу лиловый махровый ковёр, на столе горел монитор компа, а на сосновом шкафах спали мои старые потрёпанные игрушки. Где на кровати с витой металлической спинкой, украшенной милыми завитушками, можно было закутаться ярко-красное покрывало и хоть до самого утра смотреть в окно, не заклеенное плёнкой, и встретить рассвет, нежно-розовый и пастельный, как на картинке; а, проснувшись за полдень, первым делом увидеть наглую кошачью морду, каждую ночь норовящую вытеснить тебя с подушки.
Я обнимала большого плюшевого медведя, подаренного Машкой — она знала, что я до сих пор люблю игрушки — и думала о том, что наконец-то всё позади.
Я восстановилась в академии. С трудом, но сдала зимнюю сессию. И даже без троек — хотя, возможно, тройки мне не ставили из жалости. К моей худобе, как у узника Освенцима, и к щетинистой голове, стыдливо прикрытой вязаными беретами.
Весеннюю я сдала уже на одни пятёрки; и к тому времени моя щетинка сменилась модной стрижкой «под мальчика», а концлагерная худоба уступила место простой стройности.
Лёлю с Лесей я не видела — они теперь были на другом курсе, да и в академии, как говорили, почти не бывали — но однажды всё-таки ответила на их сообщения. На концерт, конечно, не пришла, но хотя бы поговорили. О пустяках.
А ещё как-то раз встретила Пашку. Случайно, хотя Москва большая. Равнодушно улыбнулась в ответ на его радость по поводу моего выздоровления и сказала, что тороплюсь. Так и разошлись.
Я выбросила один календарь. Потом второй. Анализы были в норме. Больше не нужно было ездить в больницу — поддерживающие ремиссию лекарства мама колола мне дома сама. Кровь я теперь сдавала не раз в неделю, а раз в месяц. Среди новых однокурсников у меня появились новые приятели. Не друзья, не любимые — обжегшись на молоке, я дула на воду — но уже что-то.
Моя прошлая жизнь, жизнь приговорённой к смерти, осталась в прошлом. И, пусть в ней остались также и «Магия», и Пашка, я о ней не жалела.
Потому что, хоть здравый смысл убеждал меня, что мне померещилось — но я знала, что в той жизни был он.
И я боялась воспоминаний о том, как меня тянуло к тьме в его глазах.