Екатерине Антоновне было очень грустно покидать свое жилище. В этой квартире она жила со смерти мужа вот уже лет пять. К ней она привыкла и устроила ее по своему вкусу. Ей не хотелось переезжать в другую часть города, менее чистую и спокойную и более отдаленную от центра, но та была удобнее для ее будущего мужа.
Теперь очень часто ее вкусы, привычки и понятия не совпадали со вкусами и привычками этого «будущего мужа».
Один табачный дым чего стоил!
— Николенька, — сказала она один раз, — вы не можете не курить? Сделайте это для меня.
Он обещал, но она видела, что он томится, уезжает раньше, хмурится и стал даже менее ласков с нею.
Она сама зажгла спичку и, поднося ему, сказала:
— Бог с вами, уж курите — я постараюсь привыкнуть.
Она приносила эти жертвы с удовольствием, она чувствовала, что ее любовь к нему растет с каждым днем, но все же это были жертвы, правда, маленькие, но многочисленные и ежедневные.
Она не сердилась, не жаловалась, когда приходилось изменять своим привычкам, она теперь как-то ничего не замечала вне своей любви, она сделалась равнодушна ко всем и ко всему, для нее стало все безразлично, что так или иначе не касалось ее любви. Она даже стала равнодушна к своим друзьям — ее уже не трогали, как прежде, чужие горести и радости; она могла радоваться и огорчаться только тем, что теперь составляло ее жизнь, — т. е. любовью к Лопатову.
Она была сначала ему благодарна за его сдержанность и почтительность, но последнее время эта сдержанность ее иногда огорчала, — ей захотелось видеть в нем больше страсти.
На другой день эта усталость не прошла, так как утром опять они ездили и хлопотали, покупая мебель.
Настроение Накатовой еще более испортила маленькая размолвка с женихом, и не сама размолвка оставила дурное впечатление, а то, что она могла произойти из-за таких пустяков, как портьеры в гостиной.
К золоченой мебели Luis XV[5], крытой обюссоном, так бы подошел светло-серый шелк, перемешанный с блекло-розовым плюшем, а Николай Платонович хотел непременно, чтобы портьеры были ярко-вишневого цвета.
Поспорив немножко, он, конечно, согласился с нею, но с видом человека, уступающего чужому капризу.
Это огорчило ее. Конечно, надо сделать по его вкусу, чтобы он не думал, что она мелочна и капризна, но ей казалось ужасным иметь такую безвкусную гостиную.
И вот этот ужас перед пустяком ее больше всего расстроил.
Если бы Лопатов остался с ней, конечно, она бы не думала об этом, но он был занят, куда-то спешил.
Ей не хотелось ехать домой, не хотелось что-нибудь делать.
Она было думала заехать к какой-нибудь из своих приятельниц, но сейчас же отказалась от этой мысли.
Она расстроена, и нервы у нее расшалились, приятельницы сейчас это заметят, и начнут расспрашивать, или будут делать потом всевозможные предположения.
Лучше всего проехаться, и она велела шоферу ехать куда-нибудь подальше и где меньше народу.
Шофер повез ее на Васильевский остров.
«Заеду-ка я к этой девочке. Она такая болтунья и жизнерадостная, она меня рассмешит и рассеет», — решила Накатова.
Таля жила в пятом этаже, в квартире, которую хозяйка по комнатам сдавала жильцам, сама ютясь в маленькой кухне.
Комната Тали была довольно большая и светлая, но почти без мебели.
Широкое окно выходило куда-то на крыши, и из него была видна Нева.
— И Исаакий, и Адмиралтейство от меня видно! Такая красота, посмотрите! — болтала Таля, помогая Екатерине Антоновне снимать шубку. — Какой славный мех! Как он называется? — спросила она, прикладывая муфту Накатовой к своей розовой щеке.
— Шеншиля.
— А, так вот он какой! Я слышала, но никогда не видела. Говорят, он страшно дорогой.
— Да, эта муфта и воротник стоили шестьсот рублей.
— Ой-ой! Ну, за такую прелесть и не жалко, такая душка!
Таля провела муфтой по своему лицу:
— Точно какой-то сон по утру! Мяконький, уютный — не то, что моя «перепетуя».
— Какая «перепетуя»? — улыбнулась Накатова, чувствуя, что на душе у нее стало сразу светлее при взгляде на это летящее личико.
— Когда я покупала себе шубку, приказчик так мудрено назвал мех на воротнике, что-то вроде «перепетуи», а хозяйка уверяет, что это просто стриженый и выкрашенный кролик! — смеясь, рассказывала Таля.
Уже стемнело, и Таля зажгла лампу на большом некрашеном столе, покрытом темной салфеткой, который заменял письменный, а Накатова все сидела в старом кожаном кресле, и ей не хотелось уходить.
Таля показывала ей альбом домашних фотографий и, стоя коленями на стуле, давала объяснения.
— Это мама! Мама несет корзину с яблоками, а Дима и Сема в лапту играют. Это Ефим — наш работник, Орлика чистит, а вот это, правда, красиво? Точно картина! Это старший брат с женой рыбу удят. А это самый маленький, Кука — ему только четыре года. Его зовут Василий, но мы его все звали Куколка да Куколка, он и сам стал звать себя так. Только вместо Куклы у него Кука выходило — так он и остался Кукой. Вы любите слова?
— Как это слова? — словно проснувшись от какого-то безмятежного сна, спросила Накатова.
— А так, просто слова! Другие слова такие милые-милые, а другие смешные. Когда я кого-нибудь люблю, я ужасно слов много говорю: и золото, и кошечка, и водичка, и свечечка… и сама даже иногда не знаю что! А вы любите — любить?
Накатова расхохоталась.
— Отчего вы смеетесь? — спросила Таля, садясь на пол перед Екатериной Антоновной и облокачиваясь на ее колени. — Разве не весело, не светло и не радостно — любить?
— Не всегда весело любить, и не все светло в любви.
— Как так?
— А если вам не ответят на вашу любовь?
— Но почему же, если я буду любить, меня не полюбят? Да я всех люблю, и все меня любят. Право! Меня только те не любят, кого я не люблю, но я думаю, что понемногу я буду любить всех.
— Ах, вы о такой любви говорите… Но вы можете влюбиться, а к вам останутся равнодушны.
Сказав это, Накатова подумала, что было бы с ней, если бы у нее отняли любовь ее Николеньки. Могла бы она тогда жить?
— Ах, вы говорите о такой любви… — совершенно так же протянула Таля. — Ну так это в счет не идет — это любовь телесная, от нее, конечно, может вроде болезни случиться, потому что она от тела.
— Но ведь от нее много люди страдают, больше, чем от чего-нибудь другого.
— Так и зубная боль бывает страшно мучительна, или мигрень. От любви люди найдут лекарство и будут лечить тех, с кем такое горе приключится. Потому что это чувство такое, наверно, как у беременных: вот хочу моченых яблоков и именно анисовки — никакого другого! Вы знаете, у нас в городе одна женщина в таком положении убила топором соседку за то, что та не хотела ей этих яблок дать. А какая была добрая и кроткая женщина.
— Вы рассуждаете так, потому что вы слишком молоды и еще не любили.
— Ах, рассказала бы я вам одну историю, да брату моему, Антону, я дала слово никому не рассказывать — хоть и сама не знаю почему… А вы меня любите? — вдруг спросила Таля, ласково положив свою руку на руку Накатовой.
Екатерина Антоновна взяла Талю за голову и нежно поцеловала ее румяную щеку.
— И я вас люблю. Очень люблю, — радостно улыбнулась девушка.
— Вы всех любите?
— Ах, нет! Если бы я всех могла любить, я бы очень счастлива была,— вот как мой друг, Мирончик.
— Кто он такой?
— Один мальчик, ему четырнадцать лет, он живет тут, в другой комнате, с матерью. Его мать в правлении одном служит. Хотите, я вас с ним познакомлю? Пойдемте к нему.
— Позовите его лучше сюда.
— Он не может ходить, у него ноги отнялись.
— Несчастный!
— Совсем даже не несчастный. Несчастен тот, кто себя несчастным чувствует, а кто чувствует себя счастливым, — тот и счастлив. Помните, я как-то раз говорила про яму? Ну что бы мне была за радость жить во дворце и чтобы все завидовали моему счастью, а мне бы казалось, что в тесной яме лежу! Правда?
— Маленький мой философ, вы так молоды! В эти годы все ямы дворцами кажутся, — улыбнулась Накатова, гладя рукой русые вьющиеся волосы Тали и чувствуя опять, как сердце ее наполняется нежностью и опять ей кажется, что это ее ребенок, ее дочка прижалась к ее коленям. Сердце ее как будто расширяется, и тихий радостный свет наполняет его.
— Как вы ошибаетесь, — тихонько заговорила Таля, смотря пристальным, серьезным взглядом в глаза Екатерины Антоновны, — как вы ошибаетесь. Разве вы не замечали, что молодые чаще убивают себя? Что молодые чаще недовольны жизнью, что они нетерпеливей переносят невзгоды и не умеют справляться с горем. Вы говорите, что я радостна и весела, потому что я молода… А радости этой я научилась у старого, старого старичка — ему почти восемьдесят лет было, а он всем протягивал руки и учил любить и радоваться. Он говорил мне еще, — как-то внушительно строго продолжала Таля, кладя снова свою руку на руку Накатовой, — думай о том, что надо любить, как можно больше любить! Сначала полюби хоть тех, кто тебе симпатичен, не скрывай этого, подходи и говори прямо этим людям, что любишь их. Не думай, что ты можешь показаться смешной и нелепой. Будь как дитя в любви своей, и люди, может быть и насмехаясь над тобой, дадут тебе частицу любви своей, и у них посветлеет на сердце… А представьте себе, люди так полюбили… Сколько радости, сколько счастливых минут, какая победа над мелким, злым и жестоким! А красота! Красота во всем — даже в некрасивом! Вот еще он говорил: нельзя не любить искусство, потому что оно учит находить красоту во всем! Нарисует художник грязную улицу, опишет поэт страдание, и это красиво, и радостно, и любишь все это. Ах, я не умею говорить, как он, милый, говорил! И как я его любила!