Несколько таких он закопал в землю в каком-то из губернских городов, где археологическое общество только начинало свою деятельность, а еще парочку засунул под переплет древней «Триоди», добавив туда от щедрот вкладную запись патриарха Никона, – и в таком виде сдал ее (через маклера, конечно) в московскую лавку Шибанова.
Эта деятельность могла бы продолжаться довольно долго, если бы его помешательство этим и ограничилось, – но и бытовые его привычки с годами сделались слишком экстравагантными. Профессор жил бобылем; готовила и убирала ему приходящая прислуга, которая в какой-то момент, обеспокоившись странностями патрона, написала его сыну (взяв адрес с пасхальной открытки) большое, в высшей степени искреннее, хотя и совершенно неграмотное письмо. Отец Максим, расшифровав ее каракули и разволновавшись, прилетел, найдя отца в состоянии чрезвычайного умственного повреждения, которое, благодаря его учености, приобрело особенные патологические формы. Монахов-fils, повидавший (а тем паче слышавший на исповеди) за годы служения всякого, был почти шокирован тем, какие стройные ажурные конструкции успел возвести могучий ум его рушившегося в помешательство отца. Обычный бред преследования порождал у него сюжеты, которым позавидовал бы и сочинитель Ната Пинкертона: якобы враги и завистники не только старались похитить у него главное его открытие, но хотели и вовсе сжить его со свету. Опасаясь отравления, он заставлял свою стряпуху пробовать наперед все приготовленные ею кушанья; за водой ходил самолично, причем, по ветхости своей, мог принести разом не более трети ведра. Выходя по крайней нужде из дома, оставлял на входе сложную систему примет и сторожков, чтобы помешать неизвестным врагам тайком проникнуть в квартиру и пропитать его одежду смертельным ядом.
Оценив масштабы бедствия, отец Максим вызвал телеграммой свою жену, которая, оставив тогдашних двух или трех детей на попечение двоюродной сестры, приехала к мужу на помощь. Завидев сноху (которая вновь была брюхата), профессор как-то немного подобрался и отчасти даже пришел в себя: стройная картина мира, которой он себя окружил, при виде молодой и чрезвычайно практичной родственницы дала вдруг трещину, обнаружив свою искусственную природу. В несколько дней они устроили консультацию у доктора Вырубова, главного воронежского психиатра, который после доверительной беседой с пациентом хоть и прописал ему какие-то порошки, но прежде всего посоветовал сменить обстановку и жить с семьей. В результате в Вологду они вернулись втроем: багаж их состоял из семьдесяти трех деревянных ящиков с библиотекой профессора.
С тех пор он жил в окружении любимых книг на втором этаже их просторного дома, проводил целые дни за учеными трудами (которые никуда не посылал и нигде не печатал); иногда рассеянно играл с внуками, которых так и не смог, несмотря на алфавит, запомнить по именам. Несколько странностей, которые вполне можно было провести по разряду чудачеств, у него осталось, но абсолютно невинных. Он был, в частности, совершенно заворожен текущей водой: мог часами стоять на берегу реки, наблюдая за ее движением. Весной, когда таял снег, он прогуливался вдоль бегущих по улицам ручейков, от самого истока до устья, когда они, устремившись вниз по крутому берегу, находили свой вечный покой, растворяясь в мутноватых водах Вологды. Из всех его масштабных фальсификаций он оставил лишь одну привычку, до наших дней непобежденную: он очень любил рисовать географические карты, делать на них загадочные пометы, запечатывать в бутылки и отправлять вниз по течению. Всякий раз, когда ему удавалось ускользнуть из-под присмотра (так-то его старались одного на улицу не выпускать), он, неся заготовленную заранее бутылку в кармане пальто, стремился к реке, чтобы, неожиданно сильным движением размахнувшись, запустить ее на самую середину. Впрочем, его быстро ловили и отводили домой. Шел он совершенно безропотно, хотя и загадочно улыбаясь.
Так за разговорами (имеющими отчасти одностороннюю форму, поскольку я в основном помалкивала) проходило несколько часов, когда Мамарина вспоминала вдруг о своем родительском долге и при помощи все того же колокольчика вызывала кормилицу, которая и являлась с малюткой на руках. Удивительно, но, проведя несколько лет в обществе бедных сироток, ныне возвращенных в приют и, кажется, полностью ею забытых, Мамарина не понимала, что ей делать с ребенком. Животный инстинкт велел ей ее кормить, держать в чистоте, не давать ей замерзнуть (как тигрица, вылизав малыша, обогревает его своим телом): но дочь ее была накормлена, вымыта и одета другой женщиной, хоть и состоявшей у нее на жалованье, но телесно полностью от нее отъединенной. Видно было, как эти внутренние позывы крупной здоровой самки пытаются покорить ее несчастное, все изломанное, искусственное человеческое сознание, которое с трудом удерживает их в узде. Приняв из рук кормилицы спеленутый сверток, она несколько минут держала его на руках, слегка покачивая. Занятие это быстро, впрочем, ей надоедало. Иногда она потом передавала девочку мне, вроде бы намекая этим жестом, что статус крестной дает мне некоторые права, но наделяет при этом и несомненными обязанностями.
Должность моя (не крестной, а истинная, о которой Мамариной знать было неоткуда) была покамест совершенно необременительной. Справившись с первоначальной неврастенией и убедившись, что кормилица, как и никто другой в доме, не подвержена приступам безумия, я понимала, что функции мои, по крайней мере в ближайшем будущем, носят сугубо формальный характер: в действительности, кроме болезней, реальную опасность представляла лишь возможность пожара – вечный бич городов с преимущественно деревянной застройкой. В обоих случаях я знала, что делать, но вот с чем справиться было действительно трудно – это с чудовищной, все обволакивающей скукой. Час-другой отнимало у меня чтение, но нельзя же, право, читать по нескольку часов в день. Мамарина до дрожи любила пасьянсы и подолгу их раскладывала, но мне, отчетливо понимающей, какие силы стоят за картами, абсолютно не хотелось тратить свой небесконечный запас удачливости на то, чтобы сошлась «могила Наполеона». Ко всякому рукоделию я в тот момент не слишком была способна (хотя идея связать что-нибудь для малютки мне нравилась). Я пробовала вести дневник и даже заполнила целую тетрадку довольно однотипными записями, но и это мне надоело. Наконец, уверившись в относительной безопасности Стейси, я стала совершать небольшие прогулки, не отдаляясь, впрочем, от дома более чем на полчаса, – и благодаря этому мне удалось слегка разнообразить монотонное течение времени.
В доме становилось оживленнее лишь ближе к вечеру. Возвращался со службы Лев Львович, и сонное царство, возникшее за время его отсутствия, начинало просыпаться: из своего будуара спускалась Мамарина, кормилица приносила Стейси, как раз в этот момент не спящую, откуда-то из глубин появлялась Клавдия, а с кухни доносилось бодрое звяканье посуды и тянуло невыносимым для меня, но лакомым для всех остальных запахом опаленной