идей («Россия – зло, все, кто против, – молодцы») или же он включал свое обаяние только при особенной аудитории, экономя его при нас, – но совсем не вязался этот образ могучего трибуна и прирожденного вожака с тем легко потеющим заикой, которого я видела почти каждый вечер.
Со мной Шамов заговорил только после второй перемены блюд (мы, конечно, были представлены друг другу в самом начале вечера). Расспрашивая меня о прошлой жизни, он, кажется, быстро почувствовал, что эти разговоры мне не слишком приятны, и, извинившись, пояснил, что интерес его сугубо практический: заметив по моему выговору, что «дама я образованная» (ну спасибо), он хотел выяснить, есть ли у меня диплом Бестужевских или иных Высших курсов, чтобы предложить мне место в гимназии. Дело было в том, что одна из незамужних преподавательниц чистописания вдруг оказалась беременной, причем срок ее был уже такой, что это явственно бросалось в глаза. Хотя это и не было воспрещено правилами en toutes lettres («у нас не Англия»), но очень не благословлялось, так что Шамову хотелось, учитывая деликатность предмета, найти ей временную замену. Впрочем, он достаточно прозрачно намекнул, что работа эта может сделаться и постоянной, если мне понравится, а гимназическое начальство будет моим преподаванием удовлетворено.
Я задумалась. С одной стороны, мой инстинкт (или, если угодно, догмат моей профессии) заставлял ни на шаг не отходить от девочки, а если уж удаляться, то совсем недалеко и ненадолго. С другой – гимназия была менее чем в версте отсюда, так что в случае какого-нибудь чрезвычайного происшествия я успела бы вернуться буквально за десять минут. Практический же смысл согласия был весьма велик: я не только избавлялась бы от чрезвычайной скуки дома Рундальцовых, где все равно мне позволялось видеть Стейси по пятнадцати минут в день, но и закладывала важное основание на будущее – ведь уже через несколько лет ей придется ходить в гимназию, и будет весьма уместно, чтобы ее сопровождала в обе стороны крестная мать, которая все равно там служит. В противном же случае пришлось бы изобретать для этого какие-то особенные причины, которые не факт, что выдержали бы проверку под суровым взглядом Мамариной (которая, даром что изображала рассеянную и возвышенную натуру совершенно не от мира сего, была зорка, как орел, и подозрительна, как Торквемада). По всему выходило, что предложение это надо принять, о чем я, хотя, конечно, и опустив промежуточные звенья рассуждений, сообщила Ивану Клавдиевичу. Тот, явно обрадовавшись, спросил, как у меня с почерком (на мой взгляд, несколько запоздало). Почерк у меня, как вы видите, если дочитали до этой страницы, превосходный, о чем я ему и сообщила, но он, может быть, под влиянием пропущенных уже рюмочек рундальцовских настоек, загорелся сделать пробу.
Вызвали Клавдию, которая явилась недовольной и как будто заспанной. Шамов отчего-то особенно обрадовался ей:
– А вы, Клавдия Альбертовна, все худеете и молодеете, время над вами совершенно не властно. Не хотите к нам в гимназию в качестве наглядного пособия? Точнее сказать, ненаглядного, хе-хе. На уроках анатомии на вас можно показывать, как работает каждая жилочка и мышца (у Клавдии действительно был тот особенный тип худобы, при которой заметны все движения под кожей), а на уроках рисования – просто пытаться перенести эту красоту на бумагу.
– А как здоровье Анны Францевны? – поинтересовалась медовым голосом Клавдия, – мы с ней давеча столкнулись в Гостином дворе и чудно поболтали. (Не странно ли, кстати, что дама из самых верхов чопорного местного общества охотно беседует с домоправительницей? Тогда мне так не показалось, а теперь уже не у кого спросить: все умерли.)
Шамов сразу стушевался. Мамарина, чтобы перебить неловкость, отправила ее за бумагой и письменными принадлежностями, которые вмиг и явились. Перья у них были простые бланзипуровские, но бумага хорошая. Я приготовилась и вопросительно посмотрела на Шамова.
– Что будем писать? Диктуйте.
– Вот в такую минуту ничего в голову не идет, как назло. А впрочем, давайте вот: Движенья крыл неторопливы…
– Это что, стихи?
– Да, строки будут короткие.
Я написала.
– Дальше.
– И равнодушен мрачный взор. Он направляется лениво к отрогам невысоких гор. Как темный ромб средь звездной пыли скользит беззвучно. И видна сквозь перепончатые крылья кроваво-красная луна.
– Это какого-нибудь нового поэта? – встрепенулась Мамарина, которая сама пописывала и оттого относилась к чужим стихам с особенною ревностью.
– Не знаю. В Александровском училище отобрали у гимназиста, думали прокламация. Но там директором такой опасливый господин служит, что на всякий случай доложили мне. Я велел дело закрыть и забыть, листок выкинул в корзинку, а слова весь день в голове кружатся.
– Так это может быть у вас новый Скиталец растет в гимназии, а вы его в корзинку.
– Только нам Скитальцев не хватало, тогда как все прочее у нас есть. А, кстати, полюбуйтесь, как Серафима Ильинична написала.
Все посмотрели на мой несчастный листок. Вышло, прямо сказать, действительно неплохо.
– А что там дальше после перепончатых крыльев? – спросил вдруг Рундальцов.
– Сейчас, сейчас. Жалко, правда, что выбросил. А, вот:
И жалким скудельным сосудом
Себя увидит человек,
Когда его заденет чудом
Огонь, бушующий под спудом
Его полупрозрачных век.
– Гм. Хорошие у вас в Александровском ученики, – проговорила Мамарина после паузы.
– Ну а вы говорите Скиталец, Скиталец… Ну что, Серафима Ильинична, – обратился он ко мне. – Считайте себя принятой. Давайте уж с понедельника, приходите к восьми утра: Глинковская набережная, дом Катранова. Я сам, наверное, приеду, чтобы вас представить Екатерине Константиновне.
– Нет, погодите, – запротестовала вдруг Ма-марина. – А нельзя это отложить хоть на неделю? Дело в том, что мы собирались, только не говорили Серафиме Ильиничне, но хотели ее пригласить…
Тут она смешалась, и дальше объяснять стал Лев Львович. Оказалось, что они планировали на следующей неделе, если будет пароход, отправиться вниз по Сухоне далеко, за памятную им обоим Тотьму, на дальнюю заимку, где уже почти четыре года безвылазно жил доктор Веласкес, слегка повредившийся умом после смерти первой жены Льва Львовича и с тех пор так и не пришедший в себя. Первый год они вовсе не получали от него никаких сведений – и только на второй, весной, когда вскрылся лед и очистилась река, его бывшая помощница Маша, отправившаяся с ним, привезла Рундальцовым от него записку. Тогда же они подробнейшим образом расспросили ее об их с доктором уединенной жизни. Выяснилось, что далеко за Тотьмой, на берегу Сухоны, был некогда монастырь, заброшенный еще в XVIII веке. Вообще на севере России, особенно на