В суждениях Ю. М. Лотмана инобытийность не исключается из системы тютчевских миромоделирующих соположений, но входит в них в качестве одной из составляющих внутренне градуированной бытийной сферы. Рассматривая различные градуальные сегменты, Ю. М. Лотман представляет их соотношение так: «На одном полюсе находится “жизни некий преизбыток”, на другом – полное уничтожение “человеческого Я” (то есть область небытия. – Н. М.). Промежуточные звенья заполняются рядом символических образов: дремотой, сном»[264]. Это промежуточное звено, имеющее прямое отношение к теням и призракам, соотносится далее Ю. М. Лотманом с вторым членом оппозиции «реальное – нереальное», смысловое наполнение которой связано с представлениями о «реальности подлинной» и «реальности мнимой», с присущей им, как почти везде у Тютчева, возможностью смены знаков и сущностных позиций. Ни одна из этих реальностей, по справедливому замечанию Ю. М. Лотмана, не занимает у Тютчева доминирующего положения, и, как правило, они разводятся текстуально, обретая образную развертку и относительную проявленность аксиологии в разных стихотворениях поэта.
Именно текстуальная (или внутритекстовая) разведенность и ценностная уравновешенность полюсов с колебаниями чаши весов в ту или иную сторону в зависимости от душевного состояния художника, а также, что очень важно, темпоральная и образная отмеченность, выделенность того, что Ю. М. Лотман называет «промежуточным звеном», позволяет говорить об этом звене как об особой составляющей тютчевской модели мира, где инобытийность по степени воплощенности и раздельной выраженности ее обитателей занимает область приграничья у рубежа, разделяющего (и одновременно связывающего) бытие и хаос. Поэтому ее соотносимость с другими компонентами мирообраза и, как следствие, семантическая тонированность имеют характер ясно выраженной мерцательности. Инобытийность у Тютчева то словесно прикрепляется к бытию, как в интересующей нас поэтической формуле из стихотворения «О вещая душа моя…», то оказывается принадлежащей миру ночи, не равному, как уже было сказано, первичному хаосу, хотя и близкому к нему («Как сладко дремлет сад темнозеленый…»). Именно мерцательность, являясь родовой чертой инобытия, отличает его от гораздо более устойчивых, образно закрепленных и бытия, и хаоса.
Соотношение бытия и инобытия в лирике Тютчева проявляет себя (пользуемся точным выражением Вяч. Иванова, употребленным им в связи все с тем же стихотворением «О вещая душа моя…») через «двойное зрение»[265]. Феномен двойного зрения был присущ Тютчеву не только как художнику особого плана, о чем пишет Вяч. Иванов, соотнося Тютчева с символизмом, но и как человеку, продуцируя и умножая в нем ту тревожность, о которой не раз упоминал он сам и его современники, либо, что равно возможно, из этой тревожности прорастая.
Именно по этой причине, говоря в связи с проблемой «двойного бытия» о своеобразии тютчевского мировосприятия и мировыражения, следует учитывать два ряда факторов, с «двойным бытием» сопрягающихся, – внешние и внутренние. К внешним относится череда «бурь гражданских», остро переживаемых Тютчевым, о чем уже неоднократно писали, его увлечение спиритуализмом как философией под влиянием Виктора Кузена, о чем писали значительно меньше, воздействие на Тютчева масонства – проблема, о по-прежнему насущной необходимости изучения которой говорил К. Г. Исупов[266], и, наконец, теоретический и практический интерес к спиритизму, получившему широкое распространение в Европе с начала 50-х годов XIX века и, по мнению В. П. Быкова, известного русского спирита и одновременно историка, а затем критика спиритизма, тогда же утвердившемуся в России[267].
На последнем из отмеченных факторов следует остановиться особо не столько потому, что он не очень популярен у исследователей, сколько по причине его природной двойственности, оборачивающейся в контексте жизни и лирики Тютчева теснейшим сопряжением внешнего и внутреннего, чем-то вроде ленты Мебиуса, на плоскости которой оказывается помещенным поэт.
В лирике Тютчева есть прямые указания на заинтересованное участие его в спиритических сеансах. Здесь прежде всего следует назвать «Спиритистическое предсказание» (1853—1854), так неожиданно и зловеще с отсрочкой, правда, ценностно совсем в ином, чем думалось Тютчеву, варианте, исполнившееся в XX веке:
Дни настают борьбы и торжества,Достигнет Русь завещанных границ,И будет старая МоскваНовейшею из трех ее столиц[268], —
и стихотворение, написанное в канун нового, 1856 года, и так и названное «1856»:
Стоим мы слепо пред Судьбою,Не нам сорвать с нее покров…Я не свое тебе открою,А бред пророческий духов… (I, 166)[269]
Логично предположить, что с вторым из названных произведений связано и стихотворение «О вещая душа моя…», близкое по времени создания и тоже содержащее во второй строфе упоминание об «откровении духов». Отсюда следует, что и в его первой строфе мы можем усмотреть намек на спиритический сеанс, подобный (что несомненно!) порогу «как бы двойного бытия». В этом случае редко отмечаемое тютчевское «как бы», справедливо отнесенное Б. М. Козыревым к словам, порождающим вибрацию смысла[270], становится глубоко содержательным и весомым, подчеркивая факт балансирования на границе и особенность бытийного раздвоения, акцентированного пятым стихом – «Так, ты – жилица двух миров»[271]. На родство этих двух произведений указывает и текстуальная перекличка 7-8 строк стихотворения «О вещая душа моя…» («Твой сон пророчески-неясный // Как откровение духов») и 4, 23-24 строк стихотворения «1856» – «А бред пророческий духов… // Слова неясны роковые, // И смутен замогильный сон» (курсив наш. – Н. М).
Стихотворения Тютчева ясно показывают, что спиритизм не был для него просто развлечением, но стал местом встречи бытия, во всей его сложности, и инобытия как обители «духов», стал своего рода туннелем, связывающим бытие и инобытие. Не случайно переданное в стихотворной форме спиритическое пророчество так тесно смыкается с предсказаниями самого поэта, высказанными в стихах, письмах и статьях.
Вне явных упоминаний о спиритизме Тютчев редко допускает откровения, касающиеся его мистического мировосприятия. Несомненный и, видимо, богатый опыт соприкосновения с инобытийностью, ощущение серьезности этих отношений заставляют поэта соблюдать в прорисовке их предельную сдержанность. По словам Вяч. Иванова, Тютчев, чтя Адрастею, «с <…> осторожностью о неизреченном безмолвствовал»[272]. Он и в письмах, едва касаясь инобытийности, останавливается перед ее вратами и лишь слегка приоткрывает адресату мир своего опыта. Так, в продиктованном незадолго до смерти, в апреле 1873 года, письме дочери А. Ф. Аксаковой он говорит о своих и ее мистических ощущениях, прибегая к отстраненно-обобщенной форме оценки их, и только признания «живо представляю», «понимаю» указывают на присутствие аналогичных переживаний в собственном мироощущении Тютчева. Тютчев пишет:
Моя милая дочь, я так живо представляю себе все, о чем ты мне рассказываешь в своем последнем письме, и так хорошо понимаю, какое впечатление должно было произвести на тебя совпадение твоего сна с прибытием этого тома сочинений Филарета! Перед тобой словно приоткрылся иной мир, изливающий свет на наш. Поистине поразительно, что несмотря на весьма неясное представление о потустороннем мире, человек постоянно ощущает, что этот мир существует рядом и в любой момент может вторгнуться в наш[273].
Нечто похожее, но в другом роде, содержится в более раннем письме к той же А. Ф. Аксаковой от 9 сентября 1868 года:
Считается, что царство теней, в котором пребывают умершие, находится за пределами здешней жизни, и все же еще при жизни мы неизбежно вступаем в это царство всякий раз, когда разлука вынуждает нас браться за перо, чтобы побеседовать с теми, кто находится вдали от нас. Ибо что может быть более бесцветным, неполным и призрачным, чем письмо? А между тем добрая часть нашей жизни проходит в этом призрачном ее подобии…[274]
В такой системе оценок и мы, читатели, оставаясь в пределах тютчевской ментальности, получаем возможность вступить в очерченный поэтом мир теней, который, как видим, включает в себя порой явления весьма специфичные, никем, кроме Тютчева, к инобытию не относимые. Письмо в качестве способа общения становится для него формой развоплощения в смысле порождения призрачного двойника и адресанта, и адресата, и жизни в целом. Все это, как уже отмечалось биографами и исследователями лирики Тютчева, начиная с И. С. Аксакова, в полной мере относится и к поэтическому творчеству, неразрывно связанному с записыванием. Следовательно, как это ни парадоксально, поэт своими произведениями внес в русскую литературу, по его собственной логике, не образ лирического бытия, а лишь призрак его, что, по Тютчеву, должно было бы поэзию обесценивать, но что в реальности сделало ее бесценной.