— Шурик-Мурик в натуре лилипут. В цирке видал? Вот такой. Но мы и этого коротышку разоблачим.
Вовка выступал очень убедительно, но насчёт Шурика-Мурика у меня давно возникли серьёзные сомнения, потому что я своими глазами видел, как Гудиловна на солнышке купала своё чадо в новом цинковом корыте, которое принесла с рынка. И он, обнажённый, вовсе не походил на цирковых лилипутов. Ну не походил, и всё тут. Однако спорить с начальником штаба не стал — всё равно не переубедишь. Насмотрелся в Ленинграде разных страстей, и теперь его трактором не сдвинешь. Да и к тому же начальник штаба — чин, а я рядовой командир. Мы все командиры.
На этом заседание штаба закончилось. Вовке требовалось быстро пару воробьёв ощипать и суп из них в консервной банке сварить — тоже дело важное для семьи. Хотя мне по-прежнему было жаль подстреленных из рогатки птах. Но Вовка давно убедил меня, что выжить им надо во что бы то ни стало. А без приварка — ноги протянешь. Он таких «жмуриков» повидал в Ленинграде якобы сотни. Я допускал, что он несколько преувеличивает, — не хотелось верить в такой чудовищный ленинградский мор. Но всё равно уважал Вовку как настоящего героя — выжить в ледяном аду, под постоянными бомбёжками и обстрелами, далеко не всем удалось. В этом не приходилось сомневаться. Начштабу я простил не только охоту на воробьёв и голубей, но и помогал ему ловить их. Без особого желания. И матери его становилось всё легче, ноги перестали настолько опухать, что уборку помещений она могла проводить не в распоротых тапочках и наконец-то зашила их.
Но вернёмся на чердак Вовкиного дома через несколько дней. События к этому моменту развивались так: Гудиловна начала продавать рыбу соседям. Тётя Таня наскребла на пару селёдок, и Толян настолько объелся с голодухи, что его стошнило. А может быть, тут повлияла и подпорченность продукта. Герасимовна тоже обогатилась невиданной вкуснятиной, и, хотя поедание селёдок прошло без особых происшествий, её только прополоскало, бабка всё приговаривала:
— Шелётка хороша, шлов нету, но ш душком.
Обменяла Гудиловна пару рыбин на молоко тёти Ани, но та на следующий день выкинула их на помойку. Молча. Ничего не произнеся в адрес воровки — ведь ясно было и грудному ребёнку, что ящик рыбы похищен «лысым» мужичком номер два. Супруг же Гудиловны, лупоглазый, занимал место какой-то «шишки», а вернее всего — «шестёрки», в орсе на каком-то военном заводе.
— Так, всё понятно: шайка фашистских шпионов, пробравшихся в руководство, действует подлыми диверсионными способами — рыбу воруют с государственного склада, потом её доводят до протухания и этой вонючей селёдкой травят простых советских рабочих, чтобы ослабить наш трудовой народ. Это факт. И я его заношу в протокол. Кто «за»?
— Вовка, так ведь никто не умер от отравления, — возразил я. — Она просто воровка и спекулянтка, эта Гудиловна.
— Извините, подвиньтесь! А кто Толяна Рыжего отравил? Он блевал, как гадкий утёнок? А если бы он вкалывал на том заводе военного значения? И от него зависело, к примеру, изобретение нового, сверхубойного оружия? Родина ждёт знаменитого изобретателя Толяна, как его фамилия? (Это вопрос ко мне.) Вот именно — Данилова. А он лежит на железной кровати и рыгает в ведро в предсмертных судорогах. Это как называется? Диверсия! С помощью тухлой селёдки. Ты, Юра, не обижайся, но очень плохо разбираешься в людях. Особенно в тонкостях вражеской разведки.
— В общем, товарищи тимуровцы, медлить нельзя. Надо приступать к действиям. Кто против?
Все были «за». Даже Славик.
…Не знаю, Вовкина ли в том заслуга или всё произошло случайно (либо по чьей-то воле, не знаю).
В апреле, когда солнце иногда уже припекало по-летнему и под заборами роями высыпали бурые букашки с чёрными пятнышками на спинках, пацаны их «солдатиками» прозвали, мы большой гурьбой сбегали в далёкий и дремучий парк культуры и отдыха имени Горького и впервые в наступившем году искупались в бывших каменоломнях, летом кишащих лягушками и пиявками. А сейчас лёд опустился ко дну всего метра на полтора-два, сверху вода солнцем прогрелась, а нырнёшь — скользишь по нему животом. Вылезешь на тёплые камни, и ещё долго дрожь тебя сотрясает. Согреешься — разомлеешь. Блаженство! А произошло это победное для всех нас событие в день, положивший конец игу Гудиловны, когда мы вернулись из парка.
…К нам во двор въезжает автомашина — явление чрезвычайное. Автомобиль зелёного цвета с ребристым остовом, обтянутым брезентом с защитным маскировочным рисунком, а в кузове — солдаты с винтовками, в кителях с голубыми погонам.
Вопль Гудиловны, истошный и протяжный, — так, вероятно, воют голодные кровожадные волчицы — раздался, когда вместе с понятыми — вездесущей бабкой Герасимовной и не упустившей такой редкой возможности домкомом тётей Таней — приехавшие приступили к обыску нашей комнаты, доставшейся почему-то семье Немтыря и его семейке.
— Ой, нема у нас ничо́го! — притворно голосит, обливаясь слезами мордастая и лупоглазая Гудиловна. — Мы бедные эвакуированные. Чего вы от нас хочите? Мы бедные, нищие люди…
— Да что же это такое, люди! — вопит она, воздевая полные руки с тяжёлыми кулаками. — Дивитесь, люди добрые, что они с нами робят! Цэ — погром! Клянусь дытиной своим, нема у нас ничего! Хочите — на колени встану? Тилько не ищите ничо́го!
И она бросается на карачки перед солдатами и ещё какими-то людьми не в военной форме.
Как она мне мерзка! Вытаращенные глаза проявляют ещё более заметно сходство её с чернобрюхой лесной паучихой.
А солдаты делают то, что им приказано, — сдвигают в сторону пузатый буфет (не наш, а неизвестно откуда появившийся — сооружённый «лысым» номер один) и открывают крышку подпола.
Когда извлекли чемоданы, ящики со свиной тушёнкой и консервированной, в квадратных банках, американской колбасой, бочонок лярда (свиного жидкого сала, тоже импортного), Гудиловна замолкает.
— Шклад, шельный шклад! — горестно качая головой, шушукается с тётей Таней Герасимовна.
Я во все глаза разглядываю консервированную колбасу. На кубической формы банке изображена лошадь шоколадного цвета и на ней гордый, выпятивший грудь в белом мундире всадник в широкополой шляпе с пушистым плюмажем. Эх, хоть пустой мне досталась бы! Красивая до чего! Но от Гудиловны ни за что не принял бы!
Вскрывают один из чемоданов, вызволенных из подпола. Гудиловна вовсе отворачивается к стене. И Шурика повёртывает, чтобы не увидел последующего.
А происходит следующее: чемодан, оказывается, полнёхонек пачек тридцатирублёвок, красных, в банковской полосатой упаковке.
Герасимовна, разглядев всё это, обомлела. Она, с отвисшей челюстью, безумными глазами, воззрилась на раскрытый чемодан.
— Шволоши! — хрипит она. — Шволоши! Лешевы дети! Тута ради кушка шорного хлеба пошледние шибалы ш шебя продаёшь, а они, у! ироды проклятые! Вона школь награбили!
Старуху трясёт от гнева. Складки бурой кожи на её щеках подёргиваются. Она готова броситься на Гудиловну.
Успокоившись малость, Герасимовна громко сообщает охающей тёте Тане:
— А я, мила дощь, примешать штала: хто этто в уборну курины кошти, штал быть, брошает… А этто они, кровошошы, кажиннай день курей жрали… Ироды проклятые!
— По блату ить, всё по блату достают… — опасливо озираясь на Гудиловну, шепчет тётя Таня.
Герасимовна, до которой зачастую криком кричи — не докричишься, расслышала шепот соседки и опять забурчала:
— По блату, иштинная правда — по блату. И шлово-то како погано, матершинно придумали — блат… Не рушко шлово-то, германьшко, штал быть. Укупанты ево и придумали, штобы у наш вшё отнять и голодом уморить…
И в пухлую спину-подушку Гудиловны:
— У-у, укупанка! Вшё укупила за ворованы-те деньги…
Гудиловна молчит и лишь, обхватив сзади Шурика, шепчет ему:
— Не смотри туда, не смотри!
Но Шурику очень хочется увидеть, что там такое делается, и он поворачивает голову, косит большой, чёрный, как у воронёнка, глаз.
Неожиданно Гудиловна резко повёртывается к нам, крутанув Шурика, истерически рыдая или, похоже, притворяясь, театрально верещит:
— Дывись, сыне, — запомни, что они с нами робят, враги наши! Куска хлиба лишають! Последнее виднимают!
— Шама ты вражина, укупанка! — ощетинивается Герасимовна, подняв сухонький кулачок с налепленными жгутами фиолетовых вен, и гудит хриплым басом: — У-у-у!
— Бесштанную команду — вон! — приказывает старший, в новом кожаном пальто и такой же фуражке.
Нас всех бесцеремонно выпроваживают из комнаты, затворяется многопудовая, обитая изнутри листовым железом дверь.
Мы прилипаем носами к окну. Через двойные рамы ничегошеньки не доносится, лишь мелькают фигуры солдат да растёт гора тридцаток на столе — деньги, видать, подсчитывают.