Лаврин Капуста, с восхищением выслушав неторопливый рассказ Малюги, только воскликнул:
— Ого!
— Теперь видишь меня своими глазами — живой, целый, невредимый. Одно переменилось — ехал туда венецианцем, но вынужден был стать флорентинцем, применительно к некоторым акциям нашего старого знакомого господина Альберта Вимины… Можешь убедиться, Лаврин, только чуть отощал твой побратим… Но надеюсь, что на Чигиринских харчах мои кости обрастут мясом.
— Не надейся, — сказал Капуста, — скоро опять отправишься странствовать…
Малюга взглянул вопросительно на Капусту, точно ожидая пояснений, но тот спросил только:
— Известия важные?
— Очень, Таких еще не приносил никогда! — ответил Малюга.
— Тогда, брат, обожди, пойду позову гетмана.
— Как это? Вот сейчас? Среди ночи…
— Ты что, забыл его нрав? — сказал Лаврин Капуста, уже выходя.
Малюга прислонился спиной к кафельной печи. Теперь усталость дала себя знать. Она, как свинцом, наполнила мышцы всего тела. Опустив голову на грудь, он закрыл глаза.
Может быть, впервые за долгие годы он ощутил полностью радость покоя, когда не нужно прислушиваться к каждому шороху, следить, что делается у тебя за спиной, ждать из каждого угла только беды. Наконец он очутился в Чигирине, о котором думал не раз и — должен признаться — не раз ожидал, что, может быть, не увидит его уже никогда.
Когда Лаврину под Берестечком пришла в голову эта диковинная выдумка, он сам мало верил в ее осуществление. Если пребывание Малюги в Варшаве можно было сравнить с хождением по раскаленному железу у дверей преисподней, то после Берестечка гетман и Капуста послали его в самую преисподнюю. Но он не сказал «нет», хотя это слово трепетало на кончике языка, соблазняло, ибо в сердце были неуверенность и великая тревога. Возможно, однако, он и осмелился бы и сказал это «нет», если бы не слова гетмана, которые он вспоминал в течение всех этих тяжелых и опасных лет, которые вспомнил и сейчас, сидя у еле теплившейся печи на скамье, побеждая дремоту и усталость:
«Знаю, — страшно тебе. К самому сатане посылаем. Но сейчас особенно важно иметь там наш глаз и наше ухо. От твоей ловкости зависит многое. Иди, брат, и не сомневайся, а если не посчастливится и встретишь смерть, умри как казак».
— …как казак, — прошептал одними губами Малюга и все-таки задремал.
Прикосновение чьей-то руки к плечу разбудило его. Он открыл глаза и увидел над собою Хмельницкого. Рядом с гетманом стоял Капуста.
Малюга поднялся, и гетман обнял его своими крепкими руками, прижал к груди.
Первое, что бросилось в глаза Малюге, когда он пристальнее пригляделся к гетману, опустившемуся в кресло у стола, — это серебряный иней в его волосах. Даже в обвисших усах вились нити седины, но глаза светились ясно и ласковая улыбка не сходила с лица.
Малюга тоже улыбнулся, чувствуя, как что-то трепетно-теплое захлестывает его волной, и, чтобы скрыть глаза, увлажненные этим теплом, он зажмурился.
Хмельницкий тронул его за плечо и сказал тихо:
— Рассказывай,
2
И когда ехала Явдоха Терновая на гетманских лошадях из Чигирина в свой Байгород, не выходили из памяти гетмановы тихие слова. Нет, не шуба, пожалованная гетманом, не платья, какие гетманша подарила, когда к ней привели Явдоху, не деньги, которые дал ей городовой атаман Лаврин Капуста, и не грамота к полковнику Глуху, чтобы Явдохе Терновой всякую помощь оказать на поправку жилья и тягла, не это радовало, нет! Гетмановы слова — вот что сердце ее берегло, что в памяти запечатлелось и мке, казалось, омолодило строгое и всегда скорбное лицо ее.
На троицын день была уже Явдоха Терновая в своем Байгороде. Должна была признаться теперь — не надеялась, что снова своими глазами увидит старенькую, покосившуюся деревянную церковку с круглым куполом, сады над Саквой, среди которых мелькали серые стены погорелых хат, и уж с совсем не думала, что первым встретится на дороге, едва только въехал в село гетманским возок, дед Лытка.
Сельский войт Павло Товстонос подержал в руках грамоту гетманскую, подергал себя за ухо, выслушал приказ державца из Умани, который передал и повеление полковника — Явдохе Терновой нарезать земли, вместо сгоревшей хаты поставить всем миром новую и никаких податей с нее не брать, — почесал лохматую голову, вздохнул и только сказал:
— Вернулась, Явдоха! — Так сказал, точно жалел об этом.
Но Явдоха Терновая на войта не обиделась. Весь день ходила по селу — не терпелось ко всему рукой прикоснуться. Постояла на майдане возле церкви. Вздохнула. Вытерла слезу узловатыми пальцами. Здесь умирал на колу ее Максим. Отсюда провожала она Мартына. Глянула на озеро, над которым высился каменный палац пана Корецкого с почернелыми от копоти стенами, И снова какое-то досадное беспокойство начало грызть сердце.
Дни в Байгороде вытканы из бархата. Солнце грело землю, ласкало своим теплом нежную зелено-шелковую траву. Над Саквой вербы окунали свои косы в быструю воду. Мальчишки ловили рыбу. Дед Лытка ходил от хаты к хате; где угостят, там сядет, новость какую-нибудь расскажет. А откуда он те новости брал, никому не ведомо. Удивлялись — ведь не ездит дед никуда, дальше оврагов не пройдет в своих худых лаптишках, а только чарку выпьет, закусит хлебцем с солью и сразу начнет:
— Султан басурманский гетмана Хмеля к себе в подданство кличет снова, а гетман султану послал дулю, на пергаменте намалеванную, а тогда султан, ту дулю увидевши, повелел казаков, что ее привезли, за ребра на крючья нацепить, но кинулись наши султанские приказ исполнять, а казаки на чайки сели и подались в море…
Логвин Ракитный, посасывая люльку, сказал:
— Тебя послушать — так и конь в вола обернется, на ладони пшеница родится, из воды мед сделается.
Лытка поморгал глазами, махнул рукой на маловерного, заговорил дальше:
— Купцы проезжали на Умань, сказывали — снова из Речи Посполитой войско жолнерское идет…
Это уже не дуля на пергаменте… Слушали без смеха Лытку сельчане. Лица темнели, вздыхали женщины, детвора ближе к материным коленям жалась.
Войт Товстонос Павло покачал головой, сказал:
— Мне из Умани о том не отписывали.
— Погоди, как появятся среди ночи жолнеры польские, тогда отпишут, — язвительно заметил Логвип Ракитный.
— Ты бы лучше осып заплатил, Логвин, — напомнил войт. — Языком мелешь, а чтобы оброк исправно платить, отом не думаешь…
— Может, ты прикажешь жолнерам Потоцкого вернуть мне коней, а татарам прикажешь, чтобы жинку да дочку отдали…
Сумрачно глянул на войта Ракитный и пошел прочь со двора Антона Лебедя, где сидели на бревнышках мужики и бабы, слушая Лытку.
Явдоха Терновая вздохнула. Вспомнила Логвинову жинку и дочку. Что там с ними в басурманской неволе? Живы или погибли? Кабы самой ей не посчастливилось бежать на русскую землю, лежала бы, пожалуй, в земле сырой.
…После троицына дня посполитые вышли в поле. У кого лошадь или вол, тому еще не худо, а у кого, кроме собственных рук, ничего, тем не сладко пришлось.
Тащили сами на себе сохи. За сохой или дочь, или жена идет. Парубков и с огнем не найдешь во всем селе, да и дивчат мало. Парубки — кто в войске гетманском, кто голову сложил на поле битвы, а дивчата — лучше и не вспоминать. Под каждой крышей плач и горе. Где там они, в чужой земле? Жестоко ругаются над ними и бесчестят их басурманы…
Но жить нужно. Хлеб есть нужно. И оброк платить тоже нужно. Хоть нету пана Корецкого и его жолнеров и не нужно на панщину ходить, но все равно оброк в полковую канцелярию вноси, а не внесешь — приедут из Умани державцы, позаботятся, чтобы заплатил… Денег не водилось. Вся надежда — ежели уродит хорошо в этом году землица, повезут осенью в Умань на ярмарку. Если б молодые парубки были, пошли бы в Дикое Поле, коней табун пригнали бы, а то хоть собак в возы запрягай. И еще угнетала неизвестность. Как оно дальше пойдет? Кто будет хозяйничать в палаце Корецкого? А может, и сам Корецкий возвратится? Логвин Ракитный — тот свое пел:
— Чтоб и не чесалось панам, надо бы палац вчистую разорить…
— За такие слова… гляди! — грозился войт.
Спустя недолю после троицы зазвонил дед Лытка. Народ, испуганный, бежал к церкви. Спрашивали друг друга:
— Что сталось?
— Уж не война ли?
— А может, татары близко?
Слегка отлегло от сердца, когда увидали на майдане у церкви казаков и две повозки, из которых вылезала старшина.
Дьячок Лукьян, побагровев от натуги, еле отворил церковную дверь. Уманский поп Дионисий неодобрительно покачал головой. Осторожно, будто босиком ступая по толченому стеклу, прошел в алтарь. Людей в церковь набилось полнехонько. Явдоха Терновая узнала уманского писаря Дмитра Лебедя. Он стоял на главном месте, рядом с человеком в московском платье.