Писарь поднял руку. Гомон постепенно затих.
— Люди посполитые, известно вам, что в это лето господне в городе Переяславе Рада учинилась, на которой постановлено было под руку царя Московского поддаться всем краем. Прибыли мы к вам вместе со стольником его величества царя Московского Алексея Михайловича Саввою Пашковым по повелению гетмана нашего Богдана Хмельницкого, дабы вы присягу на верность царю Московскому принесли, чтобы отныне нам с братьями русскими едиными быть навеки. А может, кто того не желает, так тому куда хочешь дорога вольная.
Писарь сказал все как надлежало. Ему даже показалось, что точно так же говорил в Умани полковник Осип Глух. Подкрутил ус. Из глубины церкви донесся до алтаря голос Логвина Ракитного:
— А куда ж нам идти? Под Москву — что у себя дома. Не у басурманов-турок или панов польских искать защиты будем.
Стольник Савва Пашков закивал одобрительно головой.
Лытка толкал под ребра сельчан, шептал:
— А, матери его ковинька, вишь как? Спрашивает нас гетман! Без нас никуда…
Явдоха Терновая первая подошла к попу, поцеловала крест, и снова всплыли в памяти гетмановы слова: «Спасибо тебе, пани-матка, великое спасибо». Отойдя в сторону, подумала про далекую Дубровку, про Ефрема и Марфу. Что было бы, если бы не их добрая ласка?
— Боже, утверди! Боже, укрепи! — провозгласил священник, после того как все поцеловали крест.
Дед Лытка, когда писарь и стольник из церкви выходили, дернул писаря за рукав.
— А что, пан писарь, про походы новые не слыхать?
— Крымский хан тебя грозился воевать, — пошутил Ракитный.
Царский стольник Савва Пашков поднял руку.
— Люди православные, царево войско выступило на Украину, не даст наш великий государь Алексей Михайлович врагам ругаться над вами, стоим теперь совокупно, и враг поплатится за все кривды и обиды, которые над вами чинил.
Уехали писарь и стольник с попом Дионисием. В Байгороде празднично было в тот день.
Даже Логвин Ракитный радовался:
— Когда такое бывало, чтобы нас гетманы спрашивали, как поступить? Оправдал наши надежды Хмель.
— Воевать еще придется, и, видать, долгонько, — уверенно сказал пожилой шорник Нестеренко. — Шляхта от нашей земли не отступится.
Дьячок Лукьян таинственно сообщил:
— Поп Дионисий рече: как злаки соберем — и войне начало. Король польский в великой злобе, аки змей огненный, шипит там, в Варшаве, шляхта ногами землю как копытами под собою роет, папа римский анафему провозгласил Хмельницкому.
— Нам тот папа — что твоя мама, — хихикнул дед Лытка. — Зацокотала цокотуха, аж распухло ухо. Я среди казаков покрутился, они сказывают — гетман Хмель в великой силе, стрельцов московских видимо-невидимо. Даже хана крымского Исламку лихорадка трясет. Вот тебе и аки…
Дед Лытка почувствовал — слова его пришлись по сердцу сельчанам. А то, правду сказать, побаивался уже, кик бы Лукьян его место не заступил. Погрозил кулаком на запад Лытка.
— Погоди, пан король, поскребем твою морковь…
— Король, может, и посполитому человеку зла не хочет. а вот паны да шляхтичи тем и живут, что из нашей шкуры веревки вьют…
Войт Товстонос, сказав это, почесал затылок. Посполитые промолчали. На том и разошлись.
Явдохе Терновой скоро всем миром поставили на том месте, где когда-то хата была, землянку.
— Будешь как запорожец, — пошутил Ракитный.
Выкопали в земле яму, поставили четыре стены из плетеного хвороста, насыпали с боков земли, внутри промазали глиной. Явдоха сама промазывала, а Ракитный, Прищепа и Черняк настлали из камыша крышу, присыпали сверху травой кураем, а поверх нее глиной обложили. Два оконца застеклили. В углу землянки дед Лытка выложил из камня печь. Явдоха сходила в соседнее село к крамарю Полуботку, купила оковытой две бутылки, справила новоселье. Поплакала вдосталь, вспомнив Максима, какой это муж был, как любил, как заботился о ней.
Бабы сочувственно вытирали слезы. У каждого свое горе, потому и чужое понятно. А дед Лытка успокаивал:
— Ну, бабы, не хныкать! Чернь плачет — пан скачет, а теперь вон как: пан-лях плачет — чернь скачет…
Ракитный спросил:
— Тебе, дед, пожалуй, на восьмой десяток перевалило?
— А я в домовину скакать не собираюсь, я еще в Варшаву поеду, матери его ковинька. Ого! Я еще в сейм войду, так папы глаза вытаращат, как универсал им прочитаю. Мне бы с гетманом побалакать, а не тебе, Явдоха. Ну просто не верится, что ты с ним, как вот со мной, говорила.
— Говорила, дед. Вот так, как ты, стоял возле меня, слушал меня… — А что руку ей гетман поцеловал, не сказывала никому Явдоха: знала — не поверят, засмеют.
И вот был у нее свой угол, свое поле; два старых осокоря, осенявших когда-то веселую хату, теперь колыхали ветви над землянкой.
Проснется среди ночи, слушает тишину, крестится в угол на мерцающий огонек лампады перед божницей. Где-то теперь Мартын? Передали, пожалуй, ему уже в Чигирине про нее. Неужто не приедет в Байгород?
3
…Окна скудно пропускают дневной свет в горницу. Жарко натоплена кафельная печь. В красном углу под образом Иверской богоматери (дар патриарха Никона), ровно мерцает бледный язычок неугасимой лампады. Пахнет в горнице сухими травами, свежевымытым полом, крепким табаком.
Хозяин, Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин, думный боярин, посасывает вишневую прокуренную трубочку, искоса поглядывая на гостей.
Время обеденное. Но не на трапезу позвал Ордын-Нащокин важных бояр — князя Семена Васильевича Прозоровского и тверского наместника Бутурлина Василия Васильевича, Бутурлин всего только вторая неделя как воротился с Украины.
Третьего дня прибыло высокое посольство от гетмана. Привезли переяславские статьи. Собственно, все было решено еще до того, как Бутурлин с Матвеевым поехали в Переяслав. Но время беспокойное, дела докучные, хлопот с ними не оберешься. Войну начинать приходится не на год и не на два.
Бутурлин с самого приезда одно твердит:
— Чересчур своевольничает чернь на Малой Руси. Сподобил господь свою хоть слегка усмирить, как бы снова не набралась злого духа. Не токмо тамошние духовные люди жаловались, что от черни обиду терпят, но и некоторые из шляхты гетманской. Взять, к примеру, генерального писаря Выговского, полковника Полуботка, Сулиму или же послушать повнимательнее митрополита Сильвестра Коссова. Жалуются — мол, гетман Хмельницкий руку черни держит крепко. Сие предивно, понеже противоестественно.
Ордын-Нащокин кольцами пускал под потолок синий дым. Усмехался сам себе. Испуг Бутурлина только раздражал. Смешнее всего подозревать гетмана, будто он черни во всем попустительствует. Примолкли великородные бояре, когда сказал им о делах державных. Почему голос не подают? Выжидают, кто первый решится? А чего выжидать?
— Дело великое. Что и говорить.
Семен Васильевич Прозоровский заложил ногу за ногу, покачивая носком сапожка. Пестрым платком тонкого брюссельского коленкора утер потный лоб. Не поймешь, от натопленной печи, близко от которой стоит его кресло, жарко или оттого, что услыхал из уст Ордын-Нащокина…
Ближний боярин Бутурлин кряхтит. Вздыхает. Прожекты! Детские игрушки! Сколько лет Москва своим жила! Стародавним обычаем крепки. То-то! Ордын-Нащокин славы ищет. Вон сколько исписал бумаги! Недобро покосился боярин ни стол, заваленный кипами пергаментных списков, на книжные полки в простенках между окнами. Не боярское это дело. Что и говорить, худородный! Бутурлиным славы искать ни к чему. Еще до Романовых, слава богу, крепки были и всегда при дворе в почете. Вот поляков затронули — одно беспокойство. Малая Русь, известно, земля не чужая, сама просится. А вот о свейском королевстве нечего и думать. Зря замыслил Ордып-Нащокин это дело. Что там, на этих землях? Говорят, «исконные русские». Пускай и так! А что там доброго? Море Балтийское как лужа. Серое, мутное. Чуть снег выпадет — холод в тех северных землях собачий, печенка к ребрам примерзает. Кто-кто, а он хорошо знает, какие это земли… До ветру выйти среди ночи и то опасно… Но молчать не годится: вот и Прозоровский назвал прожекты худородного великим делом. Бутурлин, неторопливо потирая руки, тоже заговорил:
— Известно, Афанасий Лаврентьевич, государево дело говоришь. Но где нам сейчас о шведах думать? Нам бы с поляками управиться. Шведы нас не трогают, и мы их по будем трогать. Королева Христина тихая, ласковая, сказывают, книги читает, вышиваньем забавляется. Нам от нее докуки нет. Почто самим руки в костер совать?
Ордын-Нащокин постукивает согнутым пальцем по краешку стола. Молчит. Пусть боярин выговорится. Лучше знать все его мысли. Этот не Прозоровский, хитрить не умеет. Что на уме, то и на языке.
Бутурлин надувает щеки. Глубоко утонув широким туловищем в кресле, говорит: