— А что могу сделать я?
— Ничего, сударь, делать вид, что вы ничего не знаете.
— Вы правы, Форже, так я и решил.
— Да, сударь, это будет правильно. Вы не можете жениться, уж слишком они богаты. А я-то, простофиля, думал, что у вас обо всем договорено! Но уж эта барышня! До чего же мила, до чего благородна! Шляпа набекрень, посмотришь — ну, ветреница, да и только! А ведь все потому, что ровно ничего о жизни не знает. Избалована — ничего не скажешь, но добра, точь-в-точь как отец. И кому придет в голову погубить такого ребенка? Эго уж надо быть совсем бессердечным!
— Устами малых сих говорит истина! — сказал Тьерре. — Спасибо, Форже.
Он повернул лошадь и галопом поскакал обратно в Мон-Ревеш, решив непременно сегодня же уехать оттуда.
XXIV
День в Пюи-Вердоне прошел печально. Эвелина, которой отец сообщил, что Тьерре будет к завтраку (удивляясь, почему тот его не опередил), напрасно ждала его час за часом, переходя от беспокойства к досаде, от досады к испугу и огорчению. Олимпия, которая с восторгом встретила мужа, появившегося раньше, чем она ожидала, тут же почувствовала, что ей нанесен удар в самое сердце, так как прочла на его лице необъяснимое уныние и увидела в его манерах какую-то принужденность, которой не знала раньше. Поведение Натали просто устрашало своей холодностью и язвительностью.
«Она его убивает, — думала Олимпия. — Увы! Неужели она не может удовольствоваться единственной жертвой?»
Бедная женщина ясно видела, кто нанес удар Дютертру, но, далекая от мысли, что это ей нужно защищаться или оправдываться перед ним, не расспрашивала его ни о чем, когда-то установив для себя твердое правило не только никогда ему не жаловаться на Натали, но и не поощрять его собственных жалоб. В их прекрасном и достойном союзе, который скрепила сама любовь, нечто было роковым образом принесено в жертву: ни один из супругов не мог быть полностью откровенен с другим. Оба страдали от общего горя, которое не могли облегчить, излив друг другу душу; один из живейших источников человеческого блаженства — возможность разделить свои горести с любимым существом — был закрыт перед ними именно их заботливой и нежной взаимной любовью.
Отъезд Амедея никого особенно не удивил. Жизнь Дютертра была заполнена разнообразной деятельностью; было вполне естественно, что он, получив какие-то неожиданные известия, послал на несколько дней по своим делам сообразительного и расторопного племянника. Сам Дютертр, как бы не придавая особого значения этому отъезду, просто сказал, что дела могут задержать Амедея недели на две.
Натали громко заметила, что, по ее мнению, отсутствие Амедея продлится дольше: она одна поняла причину этого отъезда. Дютертр в ответ сухо сказал, что она ничего не может знать о его делах, и она с каким-то злорадством стерпела его резкость. Зато удивлена и обеспокоена была Олимпия, которая в каждом из таинственных слов падчерицы прозревала неведомые несчастья.
Каролина стала укорять отца — зачем он не послал вместо Амедея своего секретаря или кого-нибудь другого из служащих.
— Что мы будем делать без нашей «няни»? — сказала она, повторяя с нежностью прозвище, которое Эвелина дала Амедею в насмешку. — Кто будет ловить мне бабочек? И английский язык — я уже начинала говорить, а теперь я все забуду! А кто будет читать нам вслух, когда мы с мамой работаем?
— И в самом деле, — сказала Эвелина, — нам будет недоставать нашего бедного Амедея. Мне, видно, придется теперь кататься в парке одной, поскольку отец находит, что я уже взрослая и мне не пристало ездить по лесу в сопровождении слуги.
Дютертр сам чувствовал, какую унылую пустоту создало в семье отсутствие одного из самых преданных и добрых ее членов. Поминутно он ловил себя на том, что хочет обратиться к Амедею, а когда к нему пришли с докладом о полевых работах, он, не помнивший множества мелочей, заботу о которых препоручил племяннику, сказал: «Мы спросим у господина Амедея». И тут сердце у него сжалось — он подумал, что Амедей, быть может, никогда не вернется в Пюи-Вердон.
Дня через два-три Дютертр, удивленный тем, что Тьерре не появляется, и заметив, что у бедной Эвелины глаза красны от слез, заключил, что тот болен, и отправился его навестить. Тьерре еще жил в замке Мон-Ревеш, но как раз в этот день он предпринял долгую прогулку верхом. Дютертр оставил ему свою карточку; прошло еще несколько дней, а о Тьерре по-прежнему не было ни слуху ни духу.
Тьерре дал себе слово возвратиться в Париж. Но положение казалось ему таким странным, что он счел своим долгом задержаться по меньшей мере еще на неделю в ожидании дальнейших событий. «Если Дютертр считает, что я скомпрометировал его дочь, — размышлял он, — он явится потребовать от меня удовлетворения; если же он полагает, что она сама скомпрометировала себя ради меня, то, быть может, сочтет своим долгом принять то удовлетворение, которое предложил я. Мой же долг, таким образом, ждать и находиться поблизости от этого то ли рассерженного, то ли чудаковатого отца».
И он продолжал писать свой роман для читающей публики, отметив про себя, что в реальной жизни его собственный роман близится к довольно жалкой развязке.
Несмотря на свое смирение, Тьерре был глубоко опечален. «Говорят, — писал он Флавьену, — что свидетельство чистой совести может все заменить. Уверяю тебя, что моя совесть не запятнана никаким преступлением, никаким проступком, и тем не менее твой замок стал для меня тюрьмой, твое привидение — кошмаром, а твой попугай — образом могильщика. А ведь было время, когда целые сутки я мечтал здесь о жизни, которая мне, поэту, казалась пределом великолепия; получи я Эвелину с ее миллионом приданого, мое честолюбие ограничилось бы шестью тысячами ливров дохода, я бы арендовал у тебя Мон-Ревеш навечно и спокойно трудился здесь подле Эвелины, исправившейся и преобразившейся под моим влиянием… И кто знает? Малыш или даже двое играли бы у наших ног на ковре, вышитом еще руками канониссы. Да! я так мечтал о любви, что уже мысленно ласкал маленьких Тьерре, смуглых и проказливых, и даже видел, как они копошатся вокруг меня. А теперь я один, и, вероятно, навсегда, потому что все происшедшее внушило мне необычайное отвращение к Гименею, и если сама госпожа Элиетта не придет меня утешать, я, думается мне, умру мудрецом, навеки защищенным от всякого коварства, но унылым и глупым, как старый холостяк».
Тьерре во всех подробностях рассказал Флавьену свою маленькую любовную драму с Эвелиной. Единственное, что не пришло ему в голову, — это перечитать первое письмо своего друга, которое, неведомо для него, явилось причиной всех зол. Тут-то он и нашел бы реальное доказательство своей рассеянности, и оно объяснило бы ему странное обращение с ним Дютертра.
Эвелина, оскорбленная, доведенная почти до отчаяния, написала Тьерре две записки, которые она для большей безопасности поручила Крезу, запечатав их в конверт с надписью: «Для Форже». В первый раз Форже начисто отказался что бы то ни было принимать, а во второй раз, когда грум, которого он не мог бранить за то, что тот исполняет приказы своей госпожи, стал настаивать, просто сжег у него на глазах обе записки, взяв его в свидетели своего добродетельного отвращения к посредничеству, даже такому невинному.
Эвелина не знала уже, каким святым молиться. Кое в чем она была чрезмерно горда, кое в чем лишена всякой гордости. У нее было искреннее сердце и фальшивый ум. Она не потерпела бы ни малейшей фамильярности со стороны светского человека, но подвергала себя выговорам со стороны слуги, нисколько этого не стыдясь. Для нее, считавшей себя если не королевой, как Натали, то по крайней мере героиней и принцессой, смелость человека, принадлежавшего к этому классу, была забавна, но не оскорбительна. Она вела себя, как принц Конде[40] или Тюренн[41], которые могли ответить улыбкой на фамильярность солдата, могли сказать: «Этот плут прав!» — но не стали бы ради этого менять что-нибудь в своих государственных соображениях или в военной тактике.
И rot однажды вечером, когда Дютертр уехал (на этот раз и в самом деле вынужденный провести сутки на ферме Риве для какой-то важной экспертизы), Эвелине пришло на ум предпринять вторую атаку на Мон-Ревеш. Успех первой воодушевлял ее. В безнаказанности дурных поступков или глупостей всегда есть роковая притягательность, побуждающая человека совершать их снова. «Тьерре тоже взбалмошен, — говорила она себе. — Он подозрителен, обидчив немного деспотичен. В последний раз, когда мы виделись он ушел печальный. Одно из двух: или он в самом деле слишком горд, чтобы, не задумываясь, принять мое богатство, или же я, желая приучить его терпеливо сносить мои недостатки, чем-то его по-настоящему испугала. Он отбивается от меня, но не притворяется; он не болен, на этот раз он не ищет никаких предлогов, но и не уезжает; он ждет, он дает мне почувствовать, что я должна уступить и покориться ею требованиям. Но этого не будет. Я хочу, чтобы он любил меня такой, какая я есть, чтобы даже глупости, которые я совершаю на радость его самолюбию, вскружили ему голову и сделали его беззащитным передо мной. Он плохо примет меня, он опять будет говорить мне оскорбительные вещи — тем лучше! Тем слабее он станет и тем больше будет раскаиваться, когда увидит мои слезы. Да, да, я знаю, мне это будет очень больно, и я буду плакать по-настоящему, но он станет просить у меня прошения на коленях и, когда наступит день скажет, как Ромео: «Нет, то не жаворонка песня»[42].