избиения связанных людей во время допросов, все эти «выстойки», когда человека держат на ногах по несколько суток кряду, не позволяя сесть или прислониться к стене; эта имитация расстрелов, когда человеку объявляют приговор и ведут в подвал, где наводят на него винтовки и в последний момент стреляют мимо. И вся эта изощрённая фантазия малограмотных следователей, получивших власть над своим ближним – фантазия, разбередившая в нестойких душах звериные начала, таившиеся на самом дне, в первозданном хаосе слепых инстинктов и первородного ужаса. Костин отец прошёл все эти круги рукотворного ада. Он чудом остался жив. Его не убили лишь потому, что он не признал вины в тех фантастических преступлениях, в которых его обвиняли. Он не подписал ни одного протокола допроса, и это спасло ему жизнь. Но за это он заплатил слишком высокую цену. Ему выбили все передние зубы, сломали несколько рёбер, когда изо всей силы пинали лежащего со стянутыми за спиной руками. Ему изуродовали лицо, а что будет с человеком, если ему заехать со всего маху носком кованого сапога по скуле, по бровям и по переносице? А уж про то, что он почти ничего не ел и не получал никакой медицинской помощи, что психика его была сломлена и он превратился в полупомешанного трясущегося от слабости старика, хотя ему не было и пятидесяти и до ареста он был дороден и силён, – об этом можно даже и не говорить. Всё это мелочи в сравнении с «мерами физического воздействия», как всё это именовалось в тех подлых инструкциях, что были получены следователями областных Управлений НКВД из столицы нашей великой Родины.
К счастью для себя, ничего этого Костя не знал. В иной ситуации неведение – благо. Неведение спасает от самоубийства и помешательства. Неведение оставляет призрачную надежду и способствует жизни. Не имея никакой информации об отце, Костя хранил веру в то, что отец когда-нибудь вернётся и всё станет как раньше. С этой надеждой он и жил все последующие месяцы. По этой причине не уехал домой. Он решил дождаться отца во что бы то ни стало. И когда он снова появился в клубе УСВИТЛ, вошёл в фильмохранилище и предстал перед инженером Мамалыгиным, тот понял всё с одного взгляда. Костя ещё рта не раскрыл, а бывший узник ГУЛАГа всё уже знал про него (даже и такое, о чём он и сам не подозревал): отец мальчика проходит все круги пыточного следствия, никаких сведений об отце сыну не предоставляют и отовсюду гонят. Из школы его тоже выгнали как сына врага народа, и у него теперь нет ни денег, ни веры в справедливость. Осталась одна лишь злость, а ещё чувство долга, то самое чувство, что проникает в глубины естества и умирает последним – вместе со своим носителем. Мог ли Александр Михайлович отвернуться от этого паренька? Это было немыслимо для него, особенно после того, как он на своей шкуре испытал весь ужас унижений и страха, когда человек забывает самого себя и призывает смерть как избавительницу от мучений. Такое нельзя забыть. А испытав, нельзя не стать другим человеком: с искажённым душевным строем, с новыми ценностями, с иным взглядом на мир и на людей, его населяющих.
Мамалыгин шагнул к подростку, который смотрел на него не то со страхом, не то со злостью (так смотрит зверь, вышедший из леса к людям в смутной надежде на спасение от голода или от лютой стужи). Александр Михайлович поднял руку и, задумчиво глядя на Костю, опустил ладонь ему на голову, пригладил его волосы, как если бы хотел успокоить. Это было бессознательное движение, оно получилось само собой. И Костя всё понял без слов. Этот человек был ему теперь вместо отца. Он словно говорил ему: не бойся! я тебе помогу. Теперь мы вместе. Горло его перехватило спазмом, в груди вдруг стало жарко, словно сердце мгновенно расширилось и сделалось необъятным; он задохнулся от пронзившего его чувства жалости к самому себе, из глаз брызнули горячие слёзы. Он закрылся рукавом, стыдясь этих слёз, не в силах с ними совладать. А инженер, этот суровый, крепко битый жизнью человек, прижимал его к себе и сам готов был заплакать – от бессилия и от унижения. Он понимал, что изменить здесь ничего нельзя. Можно лишь терпеть, покорно принимая всё, что ниспошлёт тебе судьба.
Но не всё зависело и от инженера. Принять на работу Костю мог лишь заведующий контрольно-воспитательной частью клуба. Лаврентьев хорошо помнил, как оформлял на работу Костю Кильдишева восемь месяцев назад. И уж, конечно, он знал о том, что приключилось с его отцом. И это знание никак не способствовало хорошему настроению. Брать на работу сына врага народа он не мог. То есть мог, но не хотел. А сказать правильнее – боялся. И он бы сразу ему отказал! Только и останавливало: перед ним был совсем ещё мальчик. Заведующий понимал, что обрекает Костю своим отказом на детский дом, а то и чего похуже. Находиться в режимном посёлке без родителей и без определённого занятия было нельзя. Самостоятельно выехать на Большую землю Костя тоже не мог. И Лаврентьев призадумался. Он вдруг представил, что однажды к нему зайдёт Борис Иванович (а этого нельзя было вовсе исключить), зайдёт к нему его старый товарищ и посмотрит в упор. Потом спросит сурово: почему ты не помог моему сыну, когда он остался совсем один в этом диком краю? Или не это спросит, а что-нибудь другое. А главное, будет непрерывно смотреть в самые глаза. И теперь, представляя этот взгляд, Лаврентьев зябко поводил плечами. Вся его мясистая фигура колыхалась, грузная голова ворочалась на короткой толстой шее. Он то порывался встать и выйти вон, то ему хотелось грозно прикрикнуть на смиренно стоящих перед ним просителей, а то он словно бы проваливался в пустоту, где нет ни мыслей и ни чувств.
Наконец, надумавшись, он спросил Костю:
– А в детский дом ты не хочешь? Тебе ведь нельзя одному.
Костя решительно помотал головой.
– В детский дом не пойду. Мне это уже предлагали. Там одни детишки, а я уже взрослый. Я работать буду. Вам ведь нужен помощник киномеханика? Я уже работал у вас. Вы что, забыли?
Мамалыгин с готовностью кивнул, неотрывно глядя на Лаврентьева. Он прекрасно видел ту внутреннюю борьбу, что так явно отражалась на лице заведующего клубом, читалась в его фигуре, в неуверенных порывистых движениях. Он не осуждал заведующего. Теперь никого нельзя было осуждать за трусость. Под ударом