Тетеря ошибался. Не Капуста, а сам гетман приказал послать со свитой казака толкового, и не из поднанков реестровых, а такого, как Мартын Терновой (хорошо запомнил Хмельницкий Тернового после наезда его на Краковское воеводство): пускай побудет возле послов, послушает, как они убиваться будут за маетности свои, — когда-нибудь пригодится это, будет живой свидетель…
Мартыну и говорить ничего не нужно было. Глаз у него был зоркий, внимательный. Не раз тянуло вмешаться в беседу послов, напомнить: «Когда выступали против шляхты, не кичились и не брезговали чернью своею…» Но к чему говорить? «Погодите! Вот только выгоним до последнего всех панов польских с земель наших, вот только станем на своих рубежах непорушно, иезуитский смрад выветрим с родной земли!.. Погодите!» Не раз сам себя так утешал, неизменно вспоминая при этом слова Нечипора Галайды: «Правда и право панам не по праву. Пока нужны — руки нам пожимают, а не станет в нас нужды — и на порог пускать не велят. Прямо сказать, для посполитых пан — это чужой жупан…»
Когда проведал Нечипор Галайда, что Мартын в Москву с посольством едет, с завистью сказал:
— Повезло тебе, Терновой! Поклонись в ноги земле Московской от меня, от казаков. Никто нам, голоте, помоги но хотел дать, об одном думали все цари и короли — как бы захватить наш край. Только Москва помогла нам, послов прислала, теперь войско идет московское… Поклонись ей низко, Мартын.
…Мартын по Москве ходил как зачарованный. Куда ни глянешь, люди всюду свои. Речь понятная. Спросишь, как, что, — охотно объяснят, растолкуют, к себе в дом зовут, ставят на стол лучшие кушанья, угощают… Где так бывали? В Бахчисарае? Или, может, в Кракове?..
Мартын с восторгом рассматривал депятиглавого Василия Блаженного. Часами стоял под башней Фроловских ворот[13], слушал, как каждую четверть отзванивают куранты. На кремлевском дворе с изумлением разглядывал царь-пушку. Обошел ее со всех сторон. Вслух прочитал вырезанные на стволе пушки слова: «Слита бысть сия пушка в преименитом и царствующем граде Москве лета 1586, делал пушку пушечный литец Ондрей Чохов». А когда пошел в Оружейную палату вместе с послами, то глаз не мог оторвать от мушкетов, множества разнообразных пищалей, фалькопетов, аркебуз, пистолей…
Москва! Москва! Такою ли представлялась она Мартыну? Ведь не раз думал: какая она? Сколько говорено было о ней казаками! Под Зборовом и Берестечком рассказывали немало хорошего про славный город Москву седоусые казаки, которым посчастливилось повидать ее своими глазами.
6
Днем Москва полнится гомоном. У Кремлевской стены, на Красной площади, сидельцы с рундуков выкрикивают свой товар, на все голоса расхваливают его осторожным покупателям. Персидский адамашок, брюссельские кружева свернутые лежат на полках. Купцы расселись в лавках, держа в пятерне кружку, попивают брагу, поглядывают искоса, что за люди слоняются около; сразу разберут, кто с деньгами, а кто только голову морочит, точит лясы.
Возле Лобного места дьячки с гусиными перьями за ухом и с медными чернильницами, болтающимися у пояса, в убогой одежке шныряют меж пришлым людом — челобитчиков да просителей выискивают.
Иной дьячок, половчее да попроворнее прочей братии, примостясь на ступенях Василия Блаженного, строчит на пергаменте челобитье, на имя самого царя Алексея Михайловича. Отощалый и оскуделый смерд, нагнувшись над дьячком, светит нагим телом сквозь дыры кафтанишка, шмыгая утиным носом, гнусавит свою жалобу. Пиши, мол, мудрый дьяче: боярин Одоевский поборами да кривдами вовсе со свету сжил, женку заместо оброка забрал в палаты свои боярские, заставляет спать с собой, а детишки мал мала меньше остались сиротами. Единственную лошаденку забрал за оброк, а ныне идти в войско на чем? Изволь, твое величество, рабу твоему, смерду Ивашке, явить свою государеву милость, прикажи боярину Одоевскому неправды боле не чинить да женку рабу твоему воротить…
Дьячок слушает челобитчика, а сам свое пишет. Знает хорошо — одинаково, что бы ни писал, жалобу царю не подадут. Возьмет ее из рук жалобщика заспанный дьяк, кинет в долгий ящик, что стоит под окнами в Поместном приказе… Таких сундуков с челобитьями да жалобами там уже с пяток… Еще от царя Ивана Грозного стоят…
Но к чему говорить о том челобитчике Ивашке? Дьячку от таких просьбишек корысть. Напишет челобитную, выгребет из заскорузлой ладони деньгу — и айда в кабак. Кинет на стол заплывшему жиром целовальнику, схватит жбан браги, залезет на лавку и роскошествует…
А еще и такое случилось.
С паперти Богоявленской церкви, что на Яузе, мних в потертой скуфейке, размахивая перед собой руками, выталкивал острым змеиным язычком из круглого, как дырка, рта страшные слова про войну против поляков, на которую царь народ кличет… Сказывал мних — будто антихрист попутал боярство и воевод стрелецких, будто на Москве быть мору нещадному, будто бы казацкий гетман Хмельницкий бесовский выкормыш, церкви и веры не почитает, а знак тому — рога, что растут у него под шапкой. А еще сказывал мних — сами казаки запорожские, черкасы, с басурманами побратались, и на головах, где у людей православных волосы кружальцем, у них хвосты диавольские, кои оселедцами для глаза христианского именуют…
— Быть мору, гладу и кривде, — прорекал с угрозой мних, — ежели люди православные на помощь черкасам станут… Опять, как при Годунове, распутная женка Маринка явится в Кремле, опять над людом православным глумиться будет антихрист…
Юродивые на паперти заголосили. Бабы закричали. Прибежали стрельцы с алебардами, а мних как в воду канул…
Ввечеру тот же мних в кабаке те же неподобные слова глаголал. Тут его стрельцы и взяли. Руки скрутили, стрелецкий сотник Петр Шорин дал мниху понюхать своего кулака, поросшего рыжим волосом, у мниха от сего нос расплылся — захлебнулся собственною кровью поганою, заплакал: не губите, мол, все скажу…
В Пытошном приказе сам боярин Юрий Ромодановский допрос чинил. После того как пятки припекли мниху, показал;
— Никакой я не мних, а иезуит из ордена доминиканцев, прислан на Москву повелением его преподобия нунция Иоганна Торреса, и зовут меня Вацлав Крушка…
Подняли иезуита на дыбу — стал еще охочее на слова.
Клубок разматывался. Конец нитки таился в иноземной слободе, прозванной в народе Немецкою, сиречь немою, ибо иноземцы русской речью говорить не умели… Нитка из того дьявольского клубочка протянулась и на посольское подворье, к Августу Шурфу. От него — в подпол в доме лютеранского попа Фабиана. Там стрельцы нашли в скрыне несколько десятков прелестных грамот, в коих воровскими словами писано про царя Московского, и гетмана Хмельницкого, и про Раду Переяславскую.
Боярин Ордын-Нащокин в это дело вступился сам. Кликал к себе шведского посла Августа Шурфа, говорил ему укоризненные слова:
— Такого неуважения царь Алексей Михайлович не потерпит. Пошто, господин посол, с ворами да злодеями водишься? Недостойно, посол, тебе, лицу неприкосновенному, сих душегубов своего лаской жаловать.
Посол шведский Август Шурф на Евангелии присягал: навет это лихих людей, хотящих царя со шведскою державой поссорить.
— Царь наш веры к вам не имеет, — проговорил решительно Ордын-Нащокин, — а буде подобное и дале станется, изволь, господин посол, ведать: дружбе меж нами не быть и войны тогда не миновать.
Давно так на Москве не говорено. Август Шурф немедля о том отписал канцлеру Оксеншерне в Стокгольм. Патера Фабиана посадили в возок и под крепкой охраной вывезли прочь из Москвы, в Стокгольм, по указу цареву.
Как раз перед тем как посольство Хмельницкого должнло было прибыть в Москву, прислали паны сенаторы польские на имя государево грамоту, якобы писанную собственною рукой Богдана Хмельницкого к гетману литовскому Янушу Радзивиллу, и в той грамоте Хмельницкий Радзивилла просил, дабы тот замолвил за него доброе слово перед королем Яном-Казимиром и что пусть король и паны Раде Переяславской не верят, учинено то лишь для успокоения хлопства, а на деле будет Хмельницкий королю и Речи Посполитой верным слугой, и ежели король прикажет, станет он, Хмельницкий, Москву воевать, как воевал ее гетман Сагайдачный вместе с королем Владиславом.
Сенатор Млоцкий, оную грамоту привезший, божился — подлинная. Князь Прозоровский, боярин Ордын-Нащокин, боярин Бутурлин ощупывали желтый лист пергамента, близко к глазам подносили. Думный дьяк Ларион Лопухин гораздо разбирался на письме всякой руки, а еще позвал тощего, плешивого подьячего Битку, велел доискиваться, подлинная то грамота или фальшивая.
Битка просидел ночь над грамотой, якобы писанной собственною рукой гетмана Хмельницкого, а поутру предстал пред светлые очи бояр думных и рек:
— Грамота лживая. Рука гетмана подделана. У иезуитов на такие козни мастеров немало…