Николай Кузьмич улыбнулся, и оба продолжали усердно рыть. Все стояла она у окошка. Коса, опять молодая, тяжелила ей спину; глаза были влажны. Прохлада шла от стекла и проникала на грудь, прикрытую тонкой рубашкой, но изнутри поднимался такой теплый поток, что холодок ночной, сам теплея, с робкой влюбленностью сквозил, ласкаясь, по нежной коже ее; воздух сам зацветал возле расцветшей души, воздух ночной возле ночью открывшейся светлой души…
* * *
Как малые дети, вместе, близко друг к другу, шли муж и жена. Муж и жена — это так странно! Нет, именно дети, — близкие, чуть робкие, чуть друг друга стыдящиеся… Шли — не то что-то очень хорошее сделать, не то шалость какую-то смелую и радостную вместе задумали… Потихоньку от старших ушли, потихоньку от Лысого Митрия и от Прасковьи… Ух, как хорошо, как чуть морозно, как ново и радостно прижаться друг к другу, опять чуть робея, и опять чуть стыдясь…
Другие они, другие совсем (волшебник Петух!) к амбару спешили — скорей, поскорей… — не размышляя, не думая… Ах, как забегал, как рад был бедный пленный щенок! Как бросался, ласкаясь! Как заскакали другие щенки и заурчала старая мать… Теперь другой еще ждал там, в амбаре… И перед этой радостью близкой свободы тому как-то было все по-иному: и вина своя перед ним, и его вина, и неловкость всего предприятия ночного, и то, что потом могут в округе заговорить обо всем… Как-то совсем ничего будто и не было: было только двое их, были живые и быстрые молодые карие глаза, и чистая, весенняя радость в ее голубых. О, березки и пятна солнца под ними и запах свежей скамьи — вы вечны!
И так же просто и по-детскому вышло и все остальное. И мужик — Рыжий Микита — тоже такой был простой, будто из сказки, будто и он только и ждал Петуха, чтобы тот отворил ему своим криком тяжелые двери. Снял шапку, обоим поклонился низко и быстро куда-то исчез.
А наивная сказка плыла и ширилась, и развертывалась дальше…
Зерно в закромах было золотое и тяжелое, и мило прохладное. Но была тепла теплая шуба, как в июле под солнцем земля, и рядом, близко прижавшись — как девочка выбежала из дома она, только накинувши шаль — сидели они на золотых божьих зернах, и шуба теплая немая певунья, сама уже кутала их, сама одевала, пела им теплые песни, а руки их были как дети — белые, прохладные, нежные… А пальцы их рук были, как лепестки росных цветов на заре.
И сама заря была в легком смущении: и медлила, шалость из сказки длила для милых детей, и хотелось ей поскорей их увидеть, сказать им:
— Вот ведь какие вы — настоящие!
Перед зарей к Сереже пришел Петух. Он стал возле него на кроватке и сказал ему:
— Мальчик, ты спишь, а меня зарезать хотят. Сережа заплакал.
Он уже видел во сне, как Петух прошел по их дому, как отец целовал, смеясь, девочку-маму с одной стороны, а Рыжий Микита с другой; ему снилось еще, что Петух по всей деревне, по всей земле пошел и везде, где видел замок, кричал:
— Ку-ка-реку!
И звенело от ку-ка-реку в ушах.
Но вот Петух стал на кровати и говорит Сереже:
— Мальчик, ты спишь, а меня зарезать хотят. Обнял ручонками Петухову шею Сережа:
— Я не отдам! Не отдам тебя никому! Это Анчутка хочет зарезать тебя… Не отдам тебя, милый мой Петушок!
А тут подошел отец — откуда-то взялся — не отец, а Анчутка беспятый… Страшный и гневный Анчутка.
— Брось!.. — говорит, — Или я и тебя ушибу вместе с ним. Хлопает крыльями птица, дрожит. Дрожит и Сережа, и шепчет, дрожа:
— Не отдам, не отдам Петуха! Я умру за него, я его не отдам… Замахнулся Анчутка копытом, а Сережа вес шепчет, будто молитву:
— Я у Христа за него помолился… разве может Христос не исполнить?.. Я умру за него… Ты меня убей!..
И закрыл глаза, ожидая удара.
Но не дождался, открыл их и увидал отца, такого молодого, такого прекрасного, какого никогда не видал. Отец говорил ему:
— Смотри, я уже больше не Анчутка беспятый, я твой отец… Засмеялся Сережа, протянул ручонки к отцу, да про Петуха опять вспомнил:
— Где же Петух?
Оглянулся, а Христос стоял рядом. Сказал Христос:
— Ну, я пойду теперь дальше. И исчез.
* * *
Неужели убьют Петуха? Неужели так-таки и погибнет прекрасный волшебник?
Выходит Прасковья на двор, и Петух на дворе. Ходит — голову носит высоко. Чувствует петушиное сердце славные дела нынешней ночью, да не чует беды своей неминучей, сам в руки к Прасковье идет.
Неужели убьют Петуха? И сон вещий Сережин — простой детский сон?
А Христос-то? Разве может Христос не исполнить, что обещал? Но и Христос — не во сне ли? Быть может, и Он только в сказке под утро приснился?
Ах, да хоть раз-то пусть будет, как в утренней сказке!.. Живи, Петух! Шуми, хлопай, Петух! Хлопай крыльями на весь великий мир! Кричи свое: ку-ка-реку! Пусть падают, падают, пусть рушатся все стены и застенки, пусть отворяются все запоры дверные, все замки сердечные… Живи, Великий Петух!..
И вот ищет Прасковья ножа, и долго не может найти… Девался куда-то нож, запропастился, негодный — милый, милый нож убежал куда-то… Убеги ты за тридевять земель, в страшную, старую сказку!..
Но нашелся нож…
— Ах, ты досада какая! Тупой, как палка, нож…
Ах, еще радость какая!.. Минуты, секунды, время летящее! Принесите же что-нибудь!..
И вот пробудился Сережа, как от толчка. Кричит, зовет! Подбегают к нему… Неспавшие, молодые, прекрасные…
— Что? Что ты, милый?..
Плачет, через рыдания спешит говорить…
Точит кухарка нож, готовит удар. Ждет, стоит Петух…
— Да, да, мой мальчик! Сегодня день радости, радости всем, жизни для всех…
Спешит, торопится женщина, легкою девушкой в легких одеждах скользит, как воздушный вестник, корабль. Поспеет ли девушка? Прибежит ли жена? Острый, отточенный нож сверкает на солнце… Минута и…
* * *
Этот день был другой, чем все прежние дни. Все ходили и улыбались, не зная чему. Голоса были мягки и нежны, и все глаза походили на небо. Все были, как дети, и никто не знал, отчего.
Все были, как дети: Великий Петух был живой среди них.
1907 г.
Пчелы-причастницы
I
— И когда примешь святое Причастие, не глотай его, друг, а неси во рту и спокойно иди, голосу держи высоко — Сам Господь в тебе путь совершает. И как придешь ты домой, на малую лжицу, пчеляк, тайно вынь и с тихой молитвою частицу Даров положи в самый слабый твой улей. И удались тихо и свято. Нету в этом греха. А пчела пойдет небывалая. Будет мед ароматом небесным благоухать, будет без треску и копоти воск чистейшим огнем сиять в церкви Господней. И приумножится тебе, свет, земное добро. Вспомнишь тогда прохожего старца. Старец был рыжий и маленький, облезлый, плюгавый. За секрет свой, как пчел богато водить, спросил три рубля и взял их вперед, на свет поглядев, не фальшивый ли дал Семен Григорьевич кредитный билет.
— Тайна сия велика есть. Пчела приобщается духу, и огнем возносится дух. А греха тут нет, повторю. Каждый день только десять поклонов клади — утром и вечером, на случай соблазна.
Семен Григорьевич глядел с высоты своих могучих плеч и думал медлительно:
«Пришибить тебя, друг, или рук не марать?» Но старец был прозорлив, не дал ему додумать окончательно и, предвидя для себя не слишком благополучный исход, стал собираться скорее в дорогу, засуетился, заохал, заскрипел подгнившими своими суставами. Трехрублевку сложил он мелко, завернул в бумажку, засунул в онучу на левой ноге, вздернул котомку и быстро исчез; испарился, как дух.
Окна не замедлил открыть Семен Григорьевич, — избу необходимо было после старца проветрить.
II
«И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя; ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну».
Было это уже очень давно. Тогда был Семен Григорьевич еще не Семеном Григорьевичем, а просто Сенькой, Семеном, по прозванию Черная Кровь.
Жители Малых Рожков так прозвали его за то, что среди всех деревенских он один вырос таким огромным и черным.
Был он беден, угрюм, молчалив и очень завистлив в душе к чужому достатку; не раз по ночам он обдумывал различные планы, из тех, что боятся света дня.
И вот, услышав однажды в Троицкой церкви эти слова, еще угрюмей, еще молчаливее вернулся в тот праздничный день в свою темную избу. Ничего не поел, ушел на зады и там лежал на соломе, думал, не переставая, до вечера. А перед закатом весеннего солнца вышел на тесный свой двор, овеянный блеклою лаской низкого солнца, слабо сиявшего сквозь щели плетня, перекрестился широким крестом, положил свою правую руку на бревно, на котором рубили дрова, поправил ее, чтобы удобней легла, поднял левой рукою топор и опустил со всего размаха на приносимую в жертву соблазнявшую его правую руку, повыше запястья.