– Папань, а кто им петухов да коней на крышу поставил?
– Сами, сынок. Здесь народ мастеровой живет – все кузнецы да ведерники.
– А где же их кузницы?
– На выгоне.
– Дак на выгоне холстины сушат, а кузницы их задымят, – заметил Сережа.
– Ах ты мой стоумовый! – рассмеялся Андрей Иванович. – У них холстины на лугах стелют.
– А наши почему на выгоне?
– У нас луга далеко…
За Тимофеевкой на берегу Саверкина пруда стоял большой деревянный дом с мезонином, обшитый крашеным тесом. Бордовая краска местами облупилась, и дом теперь выглядел пегим, казалось, что его кто-то покрасил так из озорства. Вокруг него росли старые липы, усаженные грачиными гнездами, да заломанная сирень, да редко где торчали корявые раскоряченные ветлы.
– Папань, а правда, в этом доме барин Саверкин жил? – спросил Федька.
– Правда, – ответил Андрей Иванович. – Хороший был старичок, добрый. Бывалочи, едем из лугов с молоком, остановимся возле сада, крикнем: «Федор Корнев, дай яблочка!» Он выйдет на балкон, во-он с того этажа и скажет вниз: «Никодим, собери им, что упало». Сторож Никодим, такой же старичок сухонький, с подножком ходил, наберет корзину яблок: «Ешьтя, ребята!..» – Андрей Иванович помолчал и добавил: – Теперь здесь тимофеевский агроучасток.
– А где тот старичок живет? – спросил Сережа.
– Помер давно. – Андрей Иванович поглядел на старый облупленный дом и снова заговорил: – У Саверкина была племянница. На ней женился наш тихановский Сенька Каманин, родственник купца. А у Сеньки был в Желудевской волости свой человек в писарях. Вот Семен-то и подмулился к барину: откажи нам несколько десятин от своего поместья. Барин добрый был. Берите, говорит… Для племянницы мне ничего не жаль. Семен с этим желудевским писарем составили поддельное завещание – все поместье на Каманина отписали. А старичок сослепу подписал его. Вот проходит год, ему Каманин и говорит: хватит, мол, пожил ты в этом доме. Теперь убирайся. Как убирайся? А вот так, дом не твой. Саверкин в суд, а там ему эту бумагу под нос суют. Каманин был жох и в суде подкупил кого надо. Ну, Саверкин от горя взял да помер. А старуху, жену его, выгнали. Она все по кузницам ютилась. Так и померла под забором. А тут революция. Взяли в оборот этого Каманина. Он бежать… Вот и опустел этот дом, и сад заломали…
Солнце меж тем забиралось все выше и выше, припекало все горячее, потянул ветерок, и над лошадью появились оводы; они подолгу вились над крупом, но почему-то садились то на шлею, то на седелок, и Федька ловким ударом кнута, хакая, сшибал их наземь. От Саверкина пруда дорога свернула в низину и потянулась вдоль ольхов – чахлого леска на краю Святого болота. Вместо жаворонков в небе заголосили первые луговые птицы чибисы, кружась над подводами, они дергались на лету и торопливо, пронзительно вскрикивали – не то плакали, не то спрашивали:
– Чьи вы? Чьи вы? Чьи вы?
– Мы тиха-а-ановские, – отвечал Сережа, запрокинув голову.
И дорожка пошла луговая – ни пыли, ни ухабов, колеса покатились по еле примятой траве мягко, как по перине. Даже ведро на Маркеловой телеге перестало греметь. Вспугнутые обозом, над ольхами иногда со свистом проносились утки и ныряли куда-то за кромку леса, где угадывалось большое, заросшее камышом да осокой болото.
– Папань, а что, правда или нет, будто в Святом болоте по ночам на Юрьев день свечка горит? – спросил Федька.
– Это правда, – ответил отец. – Там дружина рязанского князя Юрия чуть не утонула. Она гналась за татарским ханом Темиром и забрела в болото. Всю ночь выйти не могла. Чуть не потонула. Да слава богу, явился им на рассвете Николай Угодник. Он и сотворил чудо – хлябь болотную в твердь преобразил. Ну князь Юрий дружину-то и вывел. А в честь явления Николы Чудотворца на этой тверди церковь построил. А церковь взяла да провалилась.
– Почему? – спросил Сережа.
– Потому как твердь была чудотворной. А чудо, оно долго не держится, – ответил отец.
– Почему? – спросил опять Сережа.
– Значит, назначение у него такое – удивить и раствориться. Чудо, оно и есть чудо, штука недолговременная, вот с той поры и горит свечка по ночам.
– Папань, а догнал Юрий того хана Темира? – спросил Федька.
– Догнал… В Красулином овраге. Там и убил он татарина. Все его войско положил. С той поры Красулин овраг для всех татар – место поганое. Какой бы татарин ни ехал мимо того места – плюнет и отвернется.
Первое луговое препятствие – Лавнинские гати – проехали хорошо. Свежий хворост, связанный пучками в фашины, свободно держал на себе тяжелые телеги, одновременно пропуская сильный поток грунтовой воды. Гать была длинной, обнесенной поручнями из свежеотесанных слег.
– Какая сила хворосту была здесь, – сказал Федька. – Целые горы.
– Кречев говорил – будто двести возов ушло в гать, – отозвался Андрей Иванович.
– Ну да… Два шестака хворост рубили. Дворов полтораста. Папань, а почему село разбито на шестаки?
– Иначе луга не разделишь, запутаешься. Надо, чтоб у каждого хозяина был свой участок, хотя бы года на три. Он его и от кустарника почистит, и кочки срежет, и сорняки вырвет. А если все луга сплошняком пустить, – загаврают, потому как Иван будет надеяться на Петра, а Петр на Панфила. Так и пойдут валить друг на друга. Панфил, мол, не вышел на расчистку, а мне что, больше других надо?
– Папань, а вон в газетах пишут – колхозом работать веселее.
– Работать не плясать. Что за веселье?
Возле широких заболоченных отрогов озера Кулмы обоз сгрудился и остановился. Дороги дальше не было. Мужики поспрыгивали с телег, сошлись на берегу бочага, загомонили:
– Чья ж это умная голова завела нас?
– Дык сказали, что есть дорога, – чесал затылок Тыран. – Вон Климентий уверял…
– Где Барабошка?
– Э-э, как она, как ее, была дорога… Я осенью сено возил.
– То осень, а то лето… Голова два уха!
– Я думал – загатили…
– Думает боров на свинье, мил моя барыня.
– Что будем делать? Тыран, ты где? Проснулся?
– Ехать через Панские, мужики. Иной дороги нет…
– Вы что, пять верст в объезд киселя хлебать? Вожаки, мать вашу…
– Ну, поедем низом, вдоль бочагов.
– А бочаги с Долгим соединяются… Так и поедешь вдоль озер обратно в Тимофеевку?
Между тем Маркел, насупив брови, решительно распрягал своего высокого и мосластого вороного мерина.
– Ты чего, Маркел, ночевать здесь решил?
– Это вы будете ночевать здесь. А мне языком чесать некогда. Я поеду.
– Куда ж ты поедешь без телеги?
– На ту сторону. Сперва лошадь перегоню, а потом телегу перетащу на веревках. Захлестнете за оглобли да кинете мне конец…
– Померить надо. Небось глубоко.
– Чаво там мерить.
Маркел размотал лапти, снял портки и остался в одной рубахе, прикрывавшей срам.
– Панка, подымай подол! – крикнул дочке. – За мной пойдешь.
Сперва было повел мерина к воде в поводу. Потом передумал, подвел его к телеге, взял для чего-то деревянную хлебальную чашку с деревянными ложками, соль туда положил, сахар и влез с телеги на холку мерина. Взгромоздившись верхом, крикнул:
– Ну, чаво смотрите? Скидавай портки и айда за мной в бочаг. Но, ходися!
Маркел ударил голыми пятками по лошадиным бокам, мерин глубоко вздохнул и нехотя пошел к воде.
– Панка, за мной!
Панка подняла подол платья и двинулась за лошадью. Мерин возле берега остановился и, опустив голову, стал опасливо нюхать воду.
– Да ну же, дьявол сухостойный!
Маркел вытянул вдоль шеи мерина, тот отпрянул в сторону, споткнулся и упал коленями в воду. Маркел нырнул вниз, но пятками крепко держался за лошадиные бока, поэтому сползал медленно, рубаха на нем заголилась, обнажая все его сокровенное хозяйство. Мужики грохнули на берегу, хватаясь за животы и приседая. Мерин испуганно вскочил на ноги, отбежал сажени на три и спокойно стал щипать траву.
А Маркел вынырнул через минуту, как водяной, – все волосы, усы и борода в зеленой ряске. Испуганно тараща глаза, он озирался по сторонам, толком еще не соображая, что произошло. Перед самым носом его плавали ложки с чашкой.
– Маркел! – кричали ему с берега. – Похлебай из озера. Вода теперь, поди, сла-адкая.
Сердито отфыркиваясь, стоя по шейку в воде, он стал собирать ложки и кидать их в чашку.
Нахаловский шестак остановился на Ходаво. Полсотни округлых, крытых свежей травой шалашей растянулось вдоль высокого речного берега, повернутые входом от реки, чтобы по ночам не надувало сырости. И только один шалаш Маркела открыл свой зев прямо на реку, – плевал я на вашу сырость, как бы говорил он своим собратьям.
Перед шалашами в такой же длинный ряд выстроились телеги, подняв в небо связанные чересседельником оглобли, как спаренные орудийные стволы. Телеги пока не нужны были, их покрыли рядном, а под ними, как в амбарном закутке, сложили сбрую, картошку да пшено. На отлете у самого обрыва втыкали треноги, вешали на них прокопченные котлы да чайники, разводили костры, и полуденный озорной ветерок осаживал дымные столбы, рвал их в клочья и смахивал с берега в реку, как крошки со стола. А иные мужики, что попроворнее, уже оседлали скамеечки с железными бабками, стали отбивать на них косы; дробно затараторили молотки, зазвенели косы, и гулко, с оттяжкой, загахало, зачокало эхо где-то в кустарнике на дальнем заречном берегу. Началась открытая перед богом и людьми, колготная и размеренная, как на биваке, луговая жизнь.