***
В «Грифельной оде» Мандельштам называет себя другом ночи и поэтому пытается выучить ее язык: «Я слышу грифельные визги» (с. 467), «^ я теперь учу язык, / Который клёкота короче» (с. 468). Тут же приходит на память саркастическая реплика в цикле «Армения» (1930): «Как люб мне язык твой зловещий, / Твои молодые гроба». И этот же язык упоминается в «Фаэтонщике» (1931): «То гортанный крик араба, / То бессмысленное “цо”». Здесь — «гортанный крик», а в «Грифельной оде» — «клёкот» и «визг»; причем звук «цо» действительно «клёкота короче».
Соответственно, для того, чтобы существовать в советской действительности, поэт вынужден «учиться» у власти: «И я теперь учу дневник / Царапин грифельного лета» («Грифельная ода», 1923) = «Я у него учусь к себе не знать пощады» («Когда б я уголь взял для высшей похвалы…», 1937); «И я ловлю могучий стык / Видений дня, видений ночи» («Грифельная ода», 1923) = «Привет тебе, скрепителъ добровольный / Трудящихся, твой каменноугольный / Могучий мозг, гори, гори стране!» («Мир начинался страшен и велик…», 1935[2954]). А обращение «гори, гори» вновь напоминает «горящий грифель» из «Грифельной оды».
Кроме того, признание, сделанное в оде: «Я ночи друг, я дня застрельщик», — отзовется в двух текстах 1931 года: «Я и сам ведь такой же, кума» («Неправда»), «Мы со смертью пировали» («Фаэтонщик»), то есть фактически были «друзьями».
Как уже отмечалось, восточные реалии у Мандельштама символизируют советскую действительность. Поэтому строки из цикла «Армения»: «Страна москательных пожаров / И мертвых гончарных равнин», — перекликаются с началом стихотворения 1937 года: «Что делать нам с убитостью равнин!», — а заодно с «Фаэтонщи-ком»: «Сорок тысяч мертвых окон». Кроме того, в последнем тексте читаем: «И труда бездушный кокон / На горах похоронен». А у «Армении» имеется эпиграф: «Как бык шестикрылый и грозный, / Здесь людям является труд» (поэтому: «Есть блуд труда и он у нас в крови» // «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», 1931).
Другие строчки из того же цикла: «Ты видела всех жизнелюбцев, / Всех казнелюбивых владык», — отзовутся в «Отрывках из уничтоженных стихов» (1931) и в Эпиграмме (1933): «В Москве черемухи да телефоны, / И казнями там имениты дни», «Что ни казнь у него — то малина».
Обращение «Орущих камней государство — / Армения, Армения!» явно напоминает описание Кащея из стихотворения «Оттого все неудачи…» (1936): «С говорящими камнями / Он на счастье ждет гостей». И далее: «Камни трогает клещами». Не теми ли клещами, которые фигурируют в «Армении»: «Где буквы — кузнечные клещи / И каждое слово — скоба»?! Тут же вспоминается описание «кремлевского горца»: «И слова, как пудовые гири, верны <…> Как подкову, дарит за указом указ» (подкова, заметим, — это та же скоба). Здесь тиран назван горцем, а про Армению поэт говорит: «Ты вся далеко за горой» и «весь воздух выпила огромная гора». Кроме того, в Армении — «казнелюбивые владыки», а про «горца» сказано: «Что ни казнь у него — то малина»; в первом случае «сытых форелей усатые морды / несут полицейскую службу», а во втором — «тараканьи смеются усища»; и, наконец, в обоих случаях представлен кавказский колорит: «дорожный шатер Арарата» и «широкая грудь осетина».
Аналогичным образом устанавливается тождество между «Арменией» (1930) и «Фаэтонщиком» (1931): если Армения «окрашена охрою хриплой», то фаэтонщик «гнал коляску до последней хрипоты»; если Армения «вся далеко за горой», то в «Фа-этонщике» действие происходит «в Нагорном Карабахе», то есть тоже на Кавказе; в «Армении» лирическому герою «начало утро армянское сниться», а в «Фаэтонщике» ему «было страшно, как во сне». Поэтому он притворно восхищается Арменией: «Как люб мне язык твой зловещий, / Твои молодые гроба», — а в «Фаэтонщике» уже на полном серьезе констатирует: «Сорок тысяч мертвых окон». Такое же число применяется и к Москве, которая «всё мечется — на сорок тысяч люлек / Она одна…» («Сегодня можно снять декалькомани…», 1931)[2955], что вновь доказывает идентичность советских и кавказских реалий.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Одновременно с циклом «Армения» пишется стихотворение «Колючая речь Араратской долины…», в котором поэт упоминает «хищный язык городов глинобитных», а в «Фаэтонщике» он оказался «в хищном городе Шуше» (и поэтому говорит в стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето», 4 июня 1931: «Мы умрем, как пехотинцы, но не прославим, / Ни хищи, ни подёнщины, ни лжи»; а «Фаэтонщик» датируется 12 июня 1931 года). Кроме того, в черновиках «Армении» упоминается «роза фаэтонщика и угрюмого сторожа» (с. 475), а непосредственно в «Фаэтонщике» читаем: «Словно дьявола погонщик, / Односложен и угрюм». - что еще больше сближает оба текста.
Заодно стоит провести параллели между «Арменией» и «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…» (оба — 1930): «Как люб мне язык твой зловещий» = «.. Где к зловещему дегтю подмешан желток»; «Твои молодые гроба» = «…По которым найду мертвецов голоса».
Таким образом, Ленинград — это та же Армении и тот же Нагорный Карабах; другими словами — обитель «кремлевского горца». К тому же примерно в одно время с «Арменией» появилось стихотворение «Дикая кошка — армянская речь…» (1930), в котором было недвусмысленно сказано: «Страшен чиновник — лицо, как тюфяк, / Нету его ни жалчей. ни нелепей». И такими же характеристиками наделялся «век мой, зверь мой» в стихотворении 1922 года: «Но разбит твой позвоночник, / Мой прекрасный жалкий век! <…> Вспять глядишь, жесток и слаб» («Век»). Кроме того, Армения сравнивается с дикой кошкой, а век — с собакой-волкодавом.
Через два года после «Века» Мандельштам пишет стихотворение «1 января 1924», работа над которым шла в течение всего месяца: «Новый 1924-й год Мандельштам и его жена встречали в Киеве. Именно там было начато и завершено к концу января, под свежим впечатлением от “эпохальной” смерти Ленина, одно из самых важных произведений Мандельштама, обращенных к своему времени: “1 января 1924”»[2956] [2957].
Отсюда — параллель между «Веком» и «1 января 1924»: «Но разбит твой позвоночник, / Мой прекрасный жалкий век!» = «Два сонных яблока у века-властелина / И глиняный прекрасный рот».
Также выявляются важные сходства между веком и кумиром: «И с бессмысленной улыбкой / Вспять глядишь, жесток и слаб, / Словно зверь, когда-то гибкий, / На следы своих же лап» = «Он улыбается своим тишайшим ртом <…> И вспомнить силится свой облик человечий». То есть и век, и кумир, оказавшись бессильными, словно пытаются осознать сами себя, свое былое величие.
Кроме того, у кумира — «кость усыпленная», а в стихотворении «1 января 1924» читаем: «Два сонных яблока у века-властелина». И поскольку властелин — это тот же кумир, предсказание, сделанное в январе 1924 года: «И известковый слой в крови больного сына / Растает, и блаженный брызнет смех» («известь в крови» указывает на причины смерти Ленина), — будет реализовано в стихотворении «Рождение улыбки» (1936), где тиран сравнивается с ребенком: «Улитка выползла, улыбка просияла» (с. 494). К тому же в обоих случаях действия власти приравниваются к чуду: «Ужели я предам позорному злословью <.. > Присягу чудную четвертому сословью / И клятвы крупные до слез?» (имеются в виду клятвенные речи Сталина над гробом Ленина) = «И бьет в глаза один атлантов миг: / Явленья явного чудесное явленье» (с. 495). Сравним также в «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…» (1937): «Он все мне чудится в шинели, в картузе, / На чудной площади с счастливыми глазами»52 И в том же году были написаны вторые «Стансы», в которых вновь упоминался «блаженный смех» вождя: «С могучим смехом в грозный час».