Угнетенный этим предчувствием, нахлынувшими на него раскаянием, жалостью и тревогой, он уже не мог побороть в себе единственного, как смерть, беспредельного в силе своей и тоске желания. Остановившись перед мичманом, медленно стянул бескозырку, смял ее в кулаке, опустил непокрытую голову.
Не могу больше, товарищ мичман… Хоть на часок! — И совсем тихо добавил: — Дом у меня здесь…
— Иди, Лаврухин, — так же негромко вздохнул Рябошапко. И увидев осунувшееся, землистого цвета лицо матроса, сказал, чтобы приободрить Кольку: — Спрашивать будут о чем — не винись: смерти мы не боимся, а обиды — не заслужили. Матери поклонись. Иди!
«Иди, матрос! — кричали и небо, и степь, и дымное солнце. — Взгляни в поблекшие материнские глаза, голубизну которых выплакала она по тебе! Коснись губами ее ладоней, сухих и морщинистых, но не утративших ласки! Мужским молчанием, лицом, прижатым к седым волосам, сохрани ей мгновения скорбного плача — того материнского плача, в котором от века соединились все радости и ухабы сыновьих судеб! Ты не веришь ни в бога ни в черта, но не вздумай нарушить, обидеть ее исступленный шепот, ибо молитвы — это все, что остается на время войны матерям. Их благословения, сделанные украдкой, с нами всегда: и перед победой, и перед братской могилой. Иди, матрос! Не рассказывай дома о бое: матери все известно, все ведомо. Вместе с тобою брела она по атакам, и ее сердце сжималось от каждой пули, свистнувшей над тобой, хотя сам ты давно уже плюнул на этот свист. Взгляни на ее морщины — это смерти, пронесшиеся над тобой! Взгляни на ее усталость — это ночи, которые ты не доспал, и тяжелые версты, которые ты отмерил! Взгляни на ее седину — это пыль отступлений, полынь над твоею могилой и свет, из которого ты возродился вновь!
Иди! Тебе выпала суровая встреча — нелегкая, как минуты последней клятвы. Пусть же горе матери тебя ожесточит, а не расслабит!»
Сейчас, на Ладоге, вспоминая снова и снова последнюю встречу с матерью, Колька никак не мог воскресить в памяти подробностей того дня. Он бежал тогда, не разбирая тропы, по колючим бурьянам, спотыкался о сусличьи норы и яростно матерился, когда на пути возникали воронки — свежие, пахнувшие землей. В переулках, затянутых дымом угасавших пожаров, выхватывал взором знакомые лица — истертые, сглаженные войной, — и, не дав себе времени узнать их, кивнуть, поздороваться, вновь бежал — по песку, по сгоревшим плетням и распаханным бомбами огородам. Срезал соседский двор, отшвырнул от груди загрустившую ветку яблони и, перемахнув через полуистлевшую шлюпку с обглоданными ребрами, сваленную под забором, очутился перед родимым порогом. Мать стояла в дверях, неподвижно глядела в сторону боя. Она медленно повернула голову, не веря глазам, тихо ойкнула, схватилась за грудь. И Колька, вдруг потеряв голос, вымолвил слово, которое было уже позабыл, которое не произносил уже лет пятнадцать:
— Матуся…
Плакало море: в глазах молчаливых волн, бредущих, как и солдаты, к степям Тавриды, дрожали синие слезы. Они обнажались, блестя под ударами солнца, и снова гасли, как будто волны, скрывая, пряча тоску, опускали глаза в глубины. Плакало небо: по бесцветным его щекам стекала к морю слезная жалость — ив этой слезной печали, прозрачной и зыбкой, терялся и глох горизонт. Плакали яблони рядом, роняя на землю каши плодов. И вздрагивали, бились под Колькиными руками худенькие плечи матери.
— Матуся, — повторял он, глотая вязкий, неподатливый воздух.
Потом они сидели втроем — Колька, отец и мать. Забегали в хату соседки — кто, он не помнил ни в тот день, ни после, — всплескивали руками, плакали, причитали. Мужчины хмуро здоровались и, покашляв, тяжко вздохнув, удалялись, точно и заходили в хату только затем, чтобы удостовериться собственными глазами, что Колька Лаврухин жив еще, цел и не сгинул в бессарабских степях.
Отец скупо поведал нерадостные стожарские новости. Все Колькины сверстники или на фронте, или мобилизованы пароходством. Рыбаки в море не ходят: в море появились мины, а немецкие самолеты расстреливают с воздуха даже любительские шлюпчонки. Неделю назад они разбомбили причалы и потопили ошвартованную «Черноморку». Шкипер пытался вывести судно на рейд, помористее, но погиб вместе со шхуной. Теперь от нее остались лишь мачты, торчащие из воды. Да разве только от «Черноморки»? Сколько на море ныне тех мачт — покосившихся, с мертвыми реями, словно могильных крестов… А третьего дня, когда стало ясно, что фронт не минет Стожарска, ушел к Херсону по приказу райкома партии бывший комиссар Городенко. Сказывали, в крупных городах формируют народные ополчения — их-то и надеялся отыскать учитель географии. Заходил прощаться, просил, если отыщется Колька, передать ему земной поклон и прочную большевистскую веру в победу.
Больше всего Кольку потрясла весть о гибели «Черноморки». Ушла, окончилась юность, сгинула! Остались только над морем холодные топкие мачты, в которых будут скулить погребальные ветры. Бросят ночи на эту могилу ворохи звездных ромашек, оплачут зимние леванты старого шкипера, и исчезнет «Черноморка» уже не в морских — в человеческих далях, уйдет не только в глубины моря, но и в пучины памяти. Под толщей воды, в мутно-серых придонных сумерках, покоятся скользкая палуба шхуны, неспущенный флаг и начищенные грани компаса, в котором колышутся глаза Елены на заветном и трепетном румбе вест-тень-зюйд… Что ж, Колькин счет к врагу возрастал. Встреча с матерью и отцом, печальные стожарские вести сгладили в сердце еще одну неуловимую грань между понятием всеобщего долга, которому учили комиссар и бригадные коммунисты, с личными Колькиными стремлениями. Сгладили, чтобы затем, в каком-то бою, в минуту высокой готовности к подвигу слить, наконец, воедино, в естественный сплав человеческих помыслов и порывов…
Сегодня ночью уходим на шаландах в Скадовск, — посвятил отец в дела рыбаков. И после задумчивого молчания добавил: — Ежели и туда придет германец, подадимся в днепровские плавни. Партизанить.
Мать глядела поочередно на сына и мужа, усилием сжимала дрожавшие губы, гасила набухавшие слезы в глазах. Ее взгляд заволакивала серая, тусклая пелена обреченности, которая старит и иссушает женщин в минуты их материнских утрат. Надолго ль она расстается с семьею — с мужем, с которым прожито четверть века, с сыном, которого выносила под сердцем, выпестовала в надеждах? Может быть, навсегда? Что ж остается отныне ей в жизни и в старости — в старости, что обрушилась на нее раньше всех положенных сроков?
— Слыхал я, раненых у вас много, — продолжал негромко отец. — Может, забрать их с собою? При хорошем ветре завтра к вечеру будем в Скадовске. Передай о том командиру.
Позже, когда Колька вместе с отцом разыскали комбрига и комиссара, полковник, выслушав рыбака, растроганно протянул ему руку.
— Спасибо, товарищи… Раненых немало — сами понимаете, многие ли из них переправятся через Буг. От всей бригады спасибо! — Потом спросил: — Шлюпки все забираете?
— Которые лишние — уничтожим, — хмуро, но твердо, как уже о решенном, ответил старший Лаврухин.
— Тогда ссудите шлюпками нас. Пригодятся на Буге.
Весь остаток дня Колька и Рябошапко, выполняя приказ комбрига, обходили рыбацкие хаты, договаривались о шлюпках. И Колька остро почувствовал, что юность окончилась, канула в прошлое: рыбаки, узнавая его, разговаривали как с равным, немало повидавшим на своем веку человеком, — точно так же, как разговаривали бы с его отцом или со шкипером, погибшим на «Черноморке». Видимо, юношу превращает в мужчину не время, а суровые обязанности его.
Подводили к шлюпкам, опрокинутым тут же, под хатами, прикрытым от солнца бурьяном и ломаными ветками. Любовно проводили ладонями по шершавым смоленым бортам, вздыхали, точно прощались не с каюками и ялами, а со всей прежней жизнью, которая неведомо когда вернется.
Люська, увидев Кольку, метнулась навстречу, припала к его плечу и открыто запричитала, уже не по-девичьи — по-вдовьи. Видать, и ее молодость кончилась с первыми залпами, долетевшими до Стожарска. Отец ее, возглавлявший раньше в колхозе лучшую ловецкую бригаду, обнял матроса, горько сказал:
— Что ж, военморы, берите наши дредноуты, коли своих те хватает… Зараз конопатку и мушкель вынесу: на худой случай.
— Что же теперь будет, Коленька? — всхлипывала Люська. — На кого ж вы нас покидаете?
Утешал пустыми, незначащими словами, в которые сам не верил. А мичман, отводя глаза от девушки, сосредоточенно рассматривал каюк, будто никогда до этого не видел рыбацких посудин.
— Тяжко людям в очи глядеть, — грустно вымолвил он, когда за ними закрылась калитка Люськииого двора. — Хоть и не виновны мы перед ними, а все ж — в ответе за них…
Несколько раз проходили мимо дома учителя. Окна в нем были глухо закрыты ставнями, а поверх ставен — крест-накрест— заколочены сосновыми горбылями. И всякий раз Кольке хотелось перемахнуть через низкий забор палисадника, в котором сиротливо догорали последние чернобривцы, постучать в угловую комнату, где когда-то жила Елена. Осталась ли там хоть малейшая память о ней? Или черная, пустота покинутого жилья слилась уже с вечной, такою же черною тишиной в глазах розоватой чайки? «Только человек может жить с изломанными крыльями, — помнишь боль этих слов, Колька? Почему же ты, Вест-тень-зюйд, испугалась, когда сердце вновь обрело эти крылья? Почему ушла от дороги, на которой все люди счастливы?»