Самое тягостное на войне — ожидание. Ожидание боя, порыва, действий. Быть может, потому, что в бою все предельно ясно и просто, и некогда ни над чем задумываться. А здесь? Чем остудишь горячую ненависть сердца? Чем развеешь тревожные думы? Думы ж у Кольки тяжелые, как эти тучи над Ладогой. Медленно плывут они в небе, медленно отмечают время — то время, которого хватит, чтобы множество раз умереть, но всегда не хватает осмыслить и заново решить свою жизнь. Что было в жизни его? Неуемный восторг перед морем, перед солнцем и парусами, перед рейсами в города, появляющиеся из дымки. И все это, так же, как города, снова укрылось в дымку: несколько месяцев войны сгладили в памяти годы былого.
Может быть, море, мечты и рейсы тоже богатство, но разве вернул хоть частицу богатства он людям? А люди в это же время строили гидростанции, города и заводы, рыли каналы, выращивали хлеба. Чем он помог им и чем порадовал? Ну, возил рыбу, плавал и штормовал — тоже, конечно, труд. Но разве народ удивишь мозолями, оплатишь ими свой долг? А чем жило сердце твое, ответь? Куда и зачем рвалось?.. Первый порыв свой отдал Елене, но даже Елене он оказался ненужным. Видимо, жизнь его, Кольки Лаврухина, только и началась по-настоящему в ту минуту, когда он впервые выстрелил по фашистам…
Плыли Колькины думы, как тучи над Ладогой, — тяжко и хмуро. Вздрагивала земля от близости битвы. Хрипели, задыхаясь в трясинах, грузовики. И рвалось к незнакомому, ленинградскому берегу, затянутому осенней моросью, Колькино сердце — сердце, уставшее от раздумий, переполненное желанием ринуться поскорей, ни о чем не думая, в гулкий водоворот боев.
Глава 12. ЛАДОГА
Лишь на третьи сутки поступил, наконец, приказ переправляться. У причала отряд поджидала плоскодонная самоходная баржа. Широкая, с раскрытыми настежь трюмами, напоминала она неуклюжий ковш, оброненный кем-то на воду. К ковшу приварили тесную ходовую рубку на корме, на носу — горбатый тамбур жилого кубрика, воткнули зенитный пулемет ДШК — и корабль оказался готов. До войны баржа, видимо, перевозила песок.
Командовал баржей офицер с «полуторами» лейтенантскими нашивками на рукавах. Меж золота галунов, потускневших от влаги и ветра, виднелся малиновый инженерский просвет. Офицер молча наблюдал, как располагались моряки отряда на дне неглубоких трюмов. Когда Рябошапко доложил, что отряд погружен, он лишь кивнул в ответ и тут же крикнул вниз запускать мотор.
Мотор чертыхнулся, сплюнув за борт жвачку соляра. Вместе с ним задрожала, и зашаталась баржа. Матросы команды неторопливо отдали швартовы, и корабль, подняв для порядка на крошечной мачте ходовые шары, нерешительно тронулся от причала.
Из кубрика поднялся заспанный старшина, окинул взглядом серое небо и примостился на ящике с боезапасом рядом с пулеметом. И Рябошапко, желая хоть чем-то помочь экипажу, строго передал:
— Следить за водой и небом!
Встречная вода плоско, словно ладонями, шлепала в угловатые скулы баржи. Корпус баржи тупо гудел, а сама она, не в силах оторваться от теплой гари, которая густо выстреливалась из выхлопной трубы, шла окутанная коричневым дымом, разъедавшим глаза. Даже набрав ход до полного, корабль еле тащился с волны на волну.
Чирок, нетерпение которого возрастало по мере приближения к Ленинграду, не вытерпел, спросил, ехидно прищурив глаза, старшину-пулеметчика:
— Скажите, пожалуйста, если это, конечно, не военная тайна, какой ход имеет ваша колымага?
— Шесть узлов, — равнодушно ответил тот.
— Так то ж по воскресеньям и революционным праздникам, — съязвил Чирок, — а я спрашиваю про будние дни. За неделю дотопаем?
— Главное — дотопать вообще, а когда — дело уже десятое, — философски-устало заметил старшина и тут же прижался щекой к пулеметной тумбе: видимо, больше всего хотелось ему сейчас как следует отоспаться.
Берег не то исчезал из виду, не то сливался с осенним озером. С левого борта задувал колючий и влажный ветер, проникал в раскрытые трюмы, холодил бушлаты. Пытаясь уберечься от него, Колька поглубже втиснул тело в рогожные кули, которые везла баржа в осажденный город. Случайно обнаружил, что в этих кулях соленая рыба. И невольно мысли вернулись к прошлому, к прежним далеким дням. Может быть, рыбу поймали его земляки у стожарских степных берегов, и, может быть, сам он когда-то грузил ее в трюм «Черноморки»… Не думал тогда, не гадал, что пойдет эта рыба за тридцать земель, в Ленинград, где Елена, чтоб спасти от голода ленинградцев, отбивающихся от врага.
Отбиваться от врага — он знал теперь, как это трудно. Окопы и щели, груды стреляных гильз, жажда и голод, запах бинтов и крови — и смерть, бредущая рядом с тобой по пыльным дорогам. Умирают друзья, не доев сухарей, не расстреляв патронов, не дописав писем, а ты остаешься, чтоб драться — сегодня и завтра, ночью и днем, драться насмерть, еще суровей и беспощадней, ибо тебе достаются от павших в наследство не только патроны, но и счет их к врагу, ненависть их и память.
Мог бы он честно и прямо взглянуть в глаза погибшим — так же, как смотрит в глаза живым?
Там, на юге, им нелегко пришлось. В районе Раздельной немецкие танки вклинились в расположение бригады, расчленили ее, искромсали. Остатки двух батальонов отступили к Одессе. Другая же часть бригады, в которой оказался и Колька, обойдя лиманы, круто повернула на юг, к морю. Поговаривали, будто в Очакове создается крупный оборонительный узел, который прочно прикроет подходы к гирлам Днепра и Буга. Туда и держала путь, по матросским слухам, обескровленная бригада.
Главные дороги на Николаев, по которым наступали ударные силы немцев, остались гораздо северней. Здесь же, в краю степных берегов, рыбацких проселков да прогорклых лиманов, действовали румынские части, плохо обученные и плохо вооруженные. Они не выдерживали натиска моряков и снова вступали в бои лишь потому, что позади них орудовали немецкие заградительные отряды. Тем обиднее было морякам отступать. Но на севере, грозя окружением, нависли механизированные дивизии гитлеровцев.
Колька все чаще теперь узнавал побережные села, рыбацкие летники и бухты. Родные места вплотную надвинулись на него — и вместе с ними нахлынула отрезвляющая зримость и ясность происходящего. Пока он дрался вдали от дома, события, смерти, само его, Колькино, существование, даже время — казались чужими и нереальными, случайными, каким-то-то потусторонними. Море и близость Стожарска словно сбросили с глаз и с души пелену притупленности — той притупленности, что приходит с великой солдаткой усталостью. Война, приблизившаяся к Стожарску, вдруг обретала свой девственный трагический смысл — смысл, что, быть может, и познается человеком до конца лишь в минуты, когда коснется в нем привычных, устоявшихся понятий и представлений. Для Кольки эти понятия с детства были связаны с морем и степью, с шаландами на песке, с этим небом и с этим берегом. И потому, шагнув на родные Кольке поля, война шагнула одновременно и сразу и в детство его, и в юность, в судьбу земляков и сверстников, матери и отца, учителя Городенко, шагнула в горечь его не забытой любви к Елене. Будучи до сих пор расплывчатым ощущением всеобщего горя, она превратилась теперь в кровоточащий сгусток Колькиных личных болей и бед.
Каждый знакомый кустик, казалось, спрашивал: доколе? До каких же пор отступать? От этих вопросов некуда было уйти. Они сжимали горло так же, как молчание над свежими могилами. В редкие минуты затишья комиссары устало повторяли о временности факторов, сопутствующих врагу. Матросы слушали хмуро и молчаливо: эти факторы оправдывали наши неудачи, но не воскрешали мертвых.
Оружия не хватало. По вражеским танкам хлестали матросские пулеметы, но лишь сбивали с брони густую степную пыль.
— Эх, подошли бы к берегу корабли! Глушанули б из главного калибра! — сокрушались в такие минуты моряки.
— Корабли… Сказывают, под Одессой воюют все больше старые: «Коминтерн», «Червона Украина», «Красный Крым». А новые крейсеры отстаиваются в Севастополе.
— На кой же черт их тогда строили?
— А ты что-нибудь полегче спроси, — огрызались со злостью. — Кабы я знал — в адмиралах ходил бы!
И снова перед Колькой возникали прежние вопросы, запавшие в думы. Казалось, их задавали теперь и травы, пропахшие гарью, и летники с заколоченными наглухо окнами, и небо, изгрызанное зенитками. До каких же пор? До каких рубежей?
Однажды на рассвете он поднялся на пригорок, взглянул на восток, просветленный близостью дня. Заря занималась тихая, неподвижная, как заводь неторопливой реки. И словно отраженные в этой заводи, туманились синеватыми контурами знакомые до судороги в горле вербы. Да будь Колька хоть трижды погибшим и похороненным, оплаканным и забытым, он и тогда бы — в сумрачных недрах земли — помнил бы их еженощно и вечно! То были старые вербы над Раскопанкой.