– Но мне непонятно, почему она обвиняет во всем меня.
– Никто тебя не обвиняет, – ответил Торрес, вынимая руки из карманов и приглаживая волосы с неожиданным кокетством и притворным сочувствием.
Его всепрощающий тон, выдававший необычную осведомленность в личных делах Луизы, вывел меня из себя, тем более что он в довершение добавил:
– Она просто не хочет тебя видеть. Пойми, Томас, она провела жуткую неделю.
Я уже собрался было ответить, как вмешалась Монтсе:
– Ориоль прав, – произнесла она. – Послушайся его, Томас, тебе лучше уйти. Луиза скоро перестанет злиться. Когда она поправится, все будет по-другому. Кроме того, сейчас должен подойти Хуан Луис, и лучше тебе с ним не встречаться… Ты же знаешь, какой он.
Я, естественно, это прекрасно знал, но у меня не было сил, чтобы сказать это вслух или продолжить разговор, показавшийся мне в тот миг абсурдным, будто бы один из трех собеседников явно был лишним, – будто бы он и раньше всегда был лишним, – и этот факт окончательно извращал все, что мы обсуждали. Я взглянул на Монтсе, затем на Торреса и поймал себя на мысли: «Кусок дерьма». Не прощаясь, я ушел.
25
Грозя мне пальцем из-за стойки, медсестра с простынями спросила:
– Эй, послушайте, а куда вы сейчас направляетесь?
– Я ухожу.
– Сеньор, видно, издевается, – утвердительным тоном произнесла она, словно обращаясь к кому-то другому, будто меня там вообще не было. – Я же вас предупредила, что через эту дверь нельзя ходить.
– Тогда через какую?
– Вы продолжаете издеваться.
Она ткнула в сторону белой двустворчатой двери с огромной красной надписью «Выход».
– Вы что, пьяны?
Я промямлил извинения, быстро спустился по лестнице и, пройдя через главный вход здания, оказался перед сосновым лесочком; словно спасаясь от удушья, я всей грудью вдохнул солнечный полуденный воздух, чистый и блестящий. Стояла жара. Идя вниз по дорожке к выходу из больницы, я заставлял себя ни о чем не думать, но в квадратном садике столкнулся с тещей и Висенте Матеосом, начинавшим в тот момент трудоемкое восхождение к корпусу. Они вырядились, как на сельский праздник: красный цвет губ и черные ресницы создавали чудовищный контраст со смертельной бледностью кожи, едва приглушенный неестественным румянцем скул; на ней было легкое платье, лиловое с черным, белые туфли и голубая соломенная шляпка. Матеос был одет в те же самые кремовые брюки, ту же самую застиранную рубашку и тот же самый блейзер цвета морской волны с золотыми пуговицами, в которых я впервые увидел его на дне рождения тещи неделю назад. Помнится, то ли потому, что утомительный подъем и солнечное пекло исказили их лица, то ли потому, что я был склонен видеть в них лишь отражение своего собственного душевного состояния, но едва я их заметил, мне пришло в голову, что на тещу каким-то неведомым образом распространилось физическое разложение Матеоса, он же сам при этом ничего не перенял от неуемного осеннего жизнелюбия моей тещи, словно этот непостижимый процесс физического и морального взаимообогащения, в результате которого все супруги после нескольких лет совместной жизни начинают неуловимо походить друг на друга, в их случае развивался лишь в одном направлении, причем с необычайной скоростью.
Уняв одышку, голосом, более громким, чем обычно (я счел это реверансом в сторону Матеоса, чтобы он не чувствовал себя исключенным из беседы), теща спросила:
– Как Луиза?
– Полагаю, что лучше, – ответил я, невольно подражая ее тону. – Честно говоря, я ее не видел.
– Ты ее не видел?
– Можно узнать, почему вы так громко говорите? – поинтересовался Матеос, заслонив глаза от солнца рукой, скрюченной артрозом; от пота его редкие седые волосики прилипли к лысине. – Вас слышит вся больница!
Я тут же возненавидел старика и, отчасти чувствуя себя дураком, но все же, в первую очередь, крайне несчастным и разбитым, принялся объяснять обычным голосом:
– Она не позволила мне войти.
– Луиза?
– Луиза.
Теща взглянула на Матеоса с видом человека, вынужденного подчиниться вопиюще несправедливому решению.
– Ты слышал?
Мне показалось, что Матеос согласился, потому что его снежно-белые брови дважды поднялись и опустились, а соответствующее движение произвели очки в толстой прямоугольной оправе.
– Ты должен ее понять, – продолжала увещевать меня теща, глядя на меня глазами, полными стариковской печали, которую прежде мне не доводилось в них замечать. – Бедняжке пришлось очень тяжко. Монтсе тебе рассказала?
Я кивнул.
– Очень тяжко, – повторила она. – Я знаю, что это ее не оправдывает, в конце концов ты ни в чем не виноват, но что уж тут поделаешь. Она вся в отца. Как и Хуан Луис. Но я бы на твоем месте не сильно беспокоилась: это у нее пройдет.
– Это не пройдет, – пробормотал я.
– Что ты говоришь?
– Что это не пройдет.
– Ну, конечно же, пройдет, Томас, – приободрила меня теща, вкладывая в свои интонации живость и энергию, которые всего неделю назад представлялись мне искренними, а сейчас показались фальшивыми. – Все браки через это проходят. Если бы я тебе рассказала, что мне пришлось пережить с покойным мужем…
На миг меня обуяла уверенность, что она пустится в рассказ о каких-нибудь досадных перипетиях своей образцовой супружеской жизни. Но с удивлением услышал, как она развеивает мои опасения:
– Ерунда, милый, ерунда: через три дня она обо всем забудет. А в отношении ребенка, это, конечно, очень прискорбно, но легко можно исправить: заведете другого, и все дела. Правда, Висенте?
– Я, кажется, отвлекся, – сознался Матеос, кося глазами и улыбаясь. – О чем вы говорили?
– Ладно, Висенте, ни о чем. Так вот, Томас, послушай меня: не волнуйся. Ты-то в чем виноват? Уж так судьба распорядилась. И ничто иное. Ты должен теперь дать Луизе время отдохнуть, оправиться от удара, немного разобраться в своих мыслях. И увидишь, скоро все наладится.
Матеос, видимо, все-таки краем уха следивший за нашим разговором, вероятно, почувствовал себя обязанным поддержать тещу, потому что, уцепившись за мою руку жестом, долженствующим обозначать братское объятие, произнес:
– Не волнуйтесь, молодой человек. И бодритесь. Уверяю, мы вас ни в чем не обвиняем.
Даже не знаю, что больше меня унизило: настоятельное желание Матеоса снять с меня ответственность за случившееся с Луизой или сам факт, что эта пара похожих на привидения стариков чувствовали себя обязанными выразить мне свое сострадание и предложить свою помощь. Я заявил:
– Ладно, мне надо идти.
– Ты уже получил триста тысяч песет? – вдруг спросила меня теща.
– Какие триста тысяч песет?
– Те, что ты мне давал на прошлой неделе.
– Ах, эти, – вспомнил я, удивленный тем, что прошло немногим более недели с того момента, когда моя память перестала фиксировать время. – Не знаю. Но это неважно. Отдадите, когда сможете.
– Конечно же, это важно. Я велела управляющему перевести их тебе. Будь любезен, сообщи, если он еще этого не сделал. Мне этот тип начинает действовать на нервы, на днях я все выложу, что я о нем думаю. Кстати, Хуан Луис там?
– Нет. Только Монтсе. И еще, – добавил я, чувствуя, что начинаю постигать истину, – там коллега Луизы.
– Ориоль? Прекрасный юноша; вчера он провел с ней весь день.
Повернувшись к Матеосу, она повысила голос:
– Почему бы тебе не пойти с Томасом, Висенте? Хуан Луис, наверное, скоро придет. Тебе лучше с ним не встречаться.
– Позволь мне проводить тебя до двери, – попросил Матеос. – А потом я уйду.
Мы распрощались. Я прошел через садик и, спустившись в вестибюль, обернулся, будто забыл сказать им нечто важное, или будто в это мгновение меня поразила мысль, что я их больше никогда не увижу: взявшись под руки, стараясь держаться прямо и потея под полуденным сентябрьским солнцем, моя теща и Матеос продвигались неуверенными шажками, пока не исчезли вдали, подобно двум призракам, приглашенным на декадентский праздник, затерявшись в потускневшей роскоши башенок и модернистских куполов, под не приносящей облегчения тенью каштанов.
26
Выйдя из больницы Святого Павла, я был безутешен, и не только из-за уверенности, будто потерял Луизу навеки, а скорее потому, что, пока я ждал такси до дома, передо мной с беспощадной ясностью раскрылась жестокая истина, истина, которую в ту минуту я счел очевидной и неоспоримой, и даже удивился, что не осознал ее прежде. И правда эта состояла в том, что я не умею жить, никогда не умел и вряд ли когда-либо научусь. Погрузившись на миг в зловонные глубины жалости к себе, я испытал значительное облегчение; в этом не было ничего удивительного, на мой взгляд, потому что все обстоятельства моего несчастья привели меня к выводу, что я всего-навсего неудачник, и они же заставили меня считать, что я уже выбрал свой лимит неприятностей, так что в дальнейшем они вряд ли смогут нанести мне хоть какой-нибудь вред. Первое из этих умозаключений было вполне адекватно, но не второе: тогда я еще не предполагал многообразия возможностей, которыми располагает действительность, чтобы убедить нас: как бы ужасно ни складывалась наша жизнь она всегда может сложиться намного хуже.