Спасалась она в работе, — сказал Александр с виноватой улыбкой, — опору искала…»
К лету фотографию Тони поместили на Доске почета, под стекло. Под фотографией сделали черной тушью надпись о том, что такелажница Горчихина выполнила месячную норму на 168 процентов.
Доска почета, изукрашенная серебристыми вензелями, отдаленно напоминающими лавровые ветки, находилась неподалеку от кабинета Ермакова, рядом с пятилетним планом треста, победными цифрами и диаграммами. Фотографии на ней менялись в лучшем случае — один раз в год.
В то лето на стройке не хватило подсобниц, и в один из дней Тоня узнала, что она больше не такелажница, а подсобница каменщика Гущи. Обиделась ли Тоня («Не спросили, не поговорили по-человечески:..») или не по сердцу пришлось ей новое дело: держала пятитонный кран под уздцы, пожалуйте лопату в руки, — но отныне она стояла на подмостях точно в дреме. Ни один каменщик не оставлял ее возле себя больше недели. И снова раздавалось на корпусе «Поворачивайся, тетеха!»
А портрет Тони на Доске почета меж тем все висел. Пожелтел, пожух, а висел. Забыли о нем, что ли? Тоня напомнила о нем Тихону Инякину — он отмахнулся: Напомнила в другой раз — он ее матерком… Тоня поняла, что Тихон распорядился заснять ее для Доски почета вовсе не затем, чтобы почтить, обрадовать, а только потому, что полагается время от времени вывешивать на фанерном щите портреты передовиков. Что же касается лично ее, Тони, то хоть пропади она пропадом…
А рабочим между тем было обидно, что портрет Горчижкной висит на Доске почета. Многие трудятся куда лучше ее. Кто-то окрестил ее с издевочкой «168 прОцентов». И прилипла кличка. Как-то, под ноябрьские праздники, сдавали дом. У Гущи и сорвись под горячую руку: «Скоро ты там расчухаешься, сто шестьдесят восемь прОцентов?!» В тот день Тоня, не взяв расчета, не попрощавшись с подругами, ушла со стройки.
— Вот когда ей небо с овчинку показалось! Когда ее рабочую гордость помоями окатили. — Александр передал трудовые книжки Акопяну и сел на прежнее место, добавив глуше: — Хоть она и вернулась через два месяца, сердце до сих пор не заструпело. Как заговорит кто о процентах… — Он махнул рукой, недовольный своей первой речью перед комиссией, собранной — он видел — не для бумаги. «И длинно, и нудил, укорял себя, — и…об одних только печатях и записях…»
Акопян обернулся к Чумакову:..
— Вы по-прежнему возражаете?
Чумаков молчал, горбясь, о чем-то думая. Александр вскочил на ноги, заговорил взахлеб:
— Девушка она надежная, верная, Пров Алексеевич, к кому душой прилепится… Вы знаете, Пров Алексеевич, на что она ради меня решилась… А ради больной матери своей она с пятнадцати лет в Воронеже у кино папиросами торговала, пачками и вроссыпь. Приставания терпела, да какие приставания, коли она, вдруг бросив все, в дальний город завербовалась… Сейчас она во сне видит, как с матерью съедется. С войны они горе мыкали…
Ты его не перехребтишь! — голос Силантия сорвался яростным фальцетом.
— Не мечи бисер.
Чумаков от изумления приоткрыл рот, зажелтели зубы, съеденные почти до десен.
Александр умолк на полуслове, уставясь на своего бывшего старшого как на диво. Невольно вспомнились Александру и первая заповедь Силантия «не зудят — так и не царапайся», и то, что Силантий, как говорили, ни разу не осмелился перечить начальнику конторы. А чтоб голос на него повысить?!.
Мог ли он предположить, что в эти минуты Силантий, сидевший на скамье, как отставной солдат, грудь вперед, руки по швам, был бесконечно далек от тoro старшого, которого Александр знал и любил покровительственной любовью сына, давно познавшего слабости своего отца; что нынешний день значил для старика больше, чем даже для него, Александра. Именно здесь, в прокуренной комнате постройкома, пробудилось в Силантий высокое чувство, впервые испытанное им много-много лет назад, когда он, владимирский парень, мобилизованый на деникинский фронт, писал перед атакой, отрешась от суетных дум, последнее, как он думал тогда, письмо…
— Решили, значит, так… Тоне комнату, четырнадцать метров, — кивнул Силантий вслед Чумакову, который прошелестел мимо него своим брезентовым плащом.
— Почему на двоих? — спросила Ульяна, — Девка она засидевшаяся, перематорелая, мужика не приведет, мужик — дело десятое! А ребятеночка в подоле принесет…
Заспорили, уговорили Акопяна записать Тоие комнату в семнадцать метров.
Завязали тесемки Тониной папки — дело пошло быстрее. Если бы Акопяй не придерживал прыти Силантия, то верхний этаж наверняка бы заселили одними алиментщиками, дебоширами, любителями длинного рубля.
К полуночи почти все папки были рассмотрены, уложены четырьмя стопками по конторам. Остались ляшь несколько папок да какая-то бумага, начертанная крупными, вкривь и вкось, буквами, как пишут первоклассники. Оказалось, это заявление дворничихи Ульяны.
Акопян спросил коменданта, почему заявление Ульяны Анисимовны отложено в сторону. Комендант ответил, что комнаты, как известно, выделяют лишь тем, кто работает на самой постройке, а тетка Ульяна..
— Где вы сейчас живете, Ульяна Анисимовна? — перебил Акопян коменданта.
— Там же. В преисподней. Силантий со своей. И я… за занавесочкой.
Акопяи посмотрел список сверху вниз, затем снизу вверх. Оставались лишь двадцатиметровые комнаты.
— Да-а-а… — задумчиво протянул он, отводя глаза от Ульяны.
Она шумно задышала. — Так и знала я…
Члены комиссии притихли. Каждый чувствовал себя словно бы виноватым в том, что тетка Ульяна останется жить в подвале.
Тишину нарушил низкий, прерывающийся голос Ульяны:
— Я всю жизнь по полатям да подвалам промыкалась. Ни одного денька одна не жила. Все на людях и на людях. Мне помирать скоро, — так, видно, в своей комнатке и не пожить…. — И кинулась к двери, закрыв лицо рукавом праздничной кофты.
Из приоткрытой форточки донесся вскоре чей-то встревоженный голос:
— Кто тебя, Анисимовна?! Да ты скажи, кто тебя?
— Дадим ей комнату! — Александр пристукнул по столу кулаком. — Никто не возражает? Пишите! Переселить какую-либо семью из маленькой в двадцатиметровку. А в маленькую — Ульяну. Ей за пятьдесят пять перевалило. Доколе ждать?
Убедившись, что Акопян записал решение комиссии точно, Александр бросился к выходу, нагнал у трамвайной остановки тетку Ульяму, которая беззвучно всхлипывала, приткнувшись лбом к металлической мачте, закричал во все горло:
— Вывели тебя из подвала, Анисимовна! Вывели из подвала!
… В пять утра Игоря Ивановича всполошил телефонный звонок. Ермаков вызывал его к себе. Сообщил сдавленным голосом: — Дом отбирают.
8
Уже давно звучали в телефоне вместо глухого сдавленного голоса Ермакова короткие гудки отбоя, а Игорь Иванович все еще не отнимал трубки от уха. Он мысленно крестил себя отборными флотскими ругательствами, которые, казалось ему, забыл безвозвратно. Такой приступ отчаяния Игорь Иванович испытал разве что в небе Заполярья, когда однажды заградительные очереди из его раскаленного штурманского пулемета. «шкас» не спасли товарища.
Застегивая на ощупь, одна пола выше другой, демисезонное пальто, сбегая по старой, с расшатавшимися перилами лестнице, он словно бы слышал бас Ермакова: «.. отнимает. Наш общий друг».
Когда Игорь Иванович садился в такси, его бил озноб.
— И куда все летят?! — пробурчал, шурша газетой, старик шофер, когда Игорь Иванович попросил его ехать быстрее.
— Дом отбирают, отец. У рабочих.
Шофер рванул с места, и не успел еще Игорь Иванович собраться с мыслями, как машина, трясясь по булыжнику неведомых Игорю окраинных переулков, уже выскакивала к Ленинскому проспекту.
И мысли Игоря, казалось от тряски, перемешались, смятенные, раздерганные.
«Наш общий друг… Конечно, Зот Инякин-младший. Кто же еще?!. Но… пойти на такое? Отобрать у своих рабочих! Ведь он слышал, как живут Староверовы, Гуща… И я говорил ему, и Ермаков. Да и не только мы… Здесь какое-то недоразумение. Обездолить своих рабочих. Впрочем, он может… Нет, не может! Впрочем…»
В памяти всплывали одна за другой встречи с ним. Совещание «давай-давай!». Закрывая его, Зот Иванович отложил в сторонку свой автоматический, с золотым ободком карандаш. Карандаш этот, за редким исключением, не касался журнала учета в обложке из толстого картона, как не касаются карандашом канонического текста молитвенника, пусть далек, бесконечно далек его текст от живой жизни.
Тогда и мелькнуло впервые у него, что многоэтажное здание инякинското управления в центре города, с гранитным цоколем и стеклянными парадными, огромные кабинеты по обе стороны ветвящихся коридоров, сотни инженеров-строителей в этих кабинетах, склоненных над арифмометрами, разнарядками, «процентовками», батальон машинисток и секретарш — что все это пышное великолепие — для бумаги?!