подирал по коже. Мы стояли, вытянувшись во фрунт, по-солдатски непоколебимо. Разные были среди нас, очень разные солдаты и люди, совсем не похожие друг на друга легионеры. Успели мы также убедиться, что ни Комендант, ни мы, его воины, отнюдь не являемся любимыми и боготворимыми сынами глупого нашего народа, в связи с чем уже давно пели всяким царско-императорским прихвостням и прочей швали: «Не надо нам от вас признания» или попросту: «Пусть вас собаки…» Частенько певали мы эти слова перед закрытыми окнами, которыми нас приветствовали, и пустым улицам, отнюдь не выстланным в нашу честь цветами.
Однако в тот день, двенадцатый день ноября 1918 года, совершенно иначе и по-новому мы ощущали свою силу. Мы стояли на широкой Замковой площади и гордо, преданно смотрели в лицо полковнику Леону, который зачитывал приказ Коменданта. Ибо, хоть и разные были среди нас солдаты и люди, все мы понимали одно: сегодня впервые за сто двадцать лет зачитывается в Варшаве приказ по Войску Польскому, которое уже было не повстанческой армией, легионом или вспомогательным корпусом того или иного императора либо временного правительства, а полноправной и собственной армией независимого, с собственными законами и беззаконием польского государства.
— Солдаты! — прерывисто гремел над нами знакомый голос полковника, обращавшегося к нам от имени Коменданта. — Я принимаю над вами командование в ту минуту, когда сердце каждого поляка бьется сильнее и горячее, когда дети нашей земли узрели сияние свободы во всем ее великолепии… Вместе с вами я переживаю этот волнующий исторический момент, вместе с вами клянусь, что не пожалею крови и самой жизни для блага отчизны, во имя счастья ее граждан.
Тут голос полковника снова дрогнул, и темневшая на тротуарах толпа господ — изящные шляпки, цилиндры, котелки, монокли — сразу же забелела батистовыми платочками, поднесенными к глазам, да и у самого бронзового короля Зигмунта лицо было мокрое от тумана и мелкого дождя.
— К чему ты это рассказываешь? — медленно и угрожающим тоном процедил Шимонек. — На прежнее потянуло? Предпочел бы праздновать старорежимный маршальско-барский ноябрь[46] вместо рабочего мая?
Я помолчал с минуту, давая окрепнуть голосу и остыть голове. А потом спокойно и рассудительно заметил, что высказался он, как тупой, безмозглый и непонятливый баран. Он обиделся, вскочил, хотел уйти. Но я крепко схватил его и попридержал. Неторопливо и без всякой злости объяснил ему, что тогда — в 1918 году — свято доверял словам Коменданта, верил безгранично в справедливость и силу свободной и независимой отчизны, хотя не с таких бед и развалин, как теперь, начинала она свое существование. Верил тогда одержимо и безотчетно — в свои восемнадцать лет был глуп и будущее видел лишь в радужных тонах. А теперь вот мне сорок шесть, четыре войны за спиной, ограниченная трудоспособность, все тело в шрамах, а главное — великое смятение внутри. И если его, друга, я привел сюда, то вовсе не для того, чтобы похваляться прежней своей нелепой наивностью.
Я привел его и пришел с ним сюда, на это давно знакомое место, со своей великой заботой, пришел просить его, чтобы он убедил меня по-человечески и толково, что мое нынешнее поведение и страх необоснованны и малодушны. Ничего мне не надо, говорил я, хочу только поверить ему хотя бы наполовину столь же сильно и искренне, как некогда, очень давно, верил словам полковника.
— Теперь мне сорок шесть, Теофиль, — сказал я, не глядя на него. — Многого мне не требуется. Хватит нескольких твоих слов. Одного только желаю: чтобы воздвигнутое народом не рассыпалось снова в прах. Можешь мне дать слово, Теофиль, что такое не случится? Ты в партии, знаешь больше других. И уж наверняка знаешь и понимаешь больше меня, Теофиль, скажи доброе слово.
С реки подул сильный, порывистый ветер, подымая такую густую кирпичную пыль, что Теофиль заплакал обоими глазами. Ему даже пришлось вынуть свой искусственный невинно-голубой глаз и протереть его платком.
— Янек, — сказал он. — Дружище.
И смолк. Долго тянулось это молчание, пока он собирался с мыслями и наконец заговорил резким, сварливым голосом, отвечая на мою просьбу. Объяснял неумело и нескладно, что нельзя терять надежды и уверенности, ибо только этого и дожидаются классовые враги всех мастей. А победить, выкрикивал он мне прямо в лицо, должны мы! Впервые в истории нации народ взял всю власть в свои руки, и победа обеспечена, поскольку рабочий класс, крестьянство и трудовая интеллигенция под руководством партии, пролетарской и коммунистической, никогда и никому власти этой не отдадут. Так оно и есть. Так должно быть. Так оно и будет, и, хоть он не пророк и не поэт, он клянется мне здесь и обещает…
— Янек! — воскликнул он тонким голосом. — Дружище!
В глубине неба громоздились черные тучи, и ветер принес первый рокот надвигающейся грозы. А Теофиль вцепился обеими руками в древко транспаранта, даже пальцы побелели, и снова надолго умолк. Глядел в землю.
— Что ты думаешь? — спросил он наконец. — Если я с партбилетом, то на меня снисходит божественное озарение? Нет, брат. Сам испытай, как иногда бывает горько. Но, — и тут он снова повысил голос, — одно тебе обещаю наверняка: мы выиграли войну, выиграем мир, поскольку, Янек…
Он говорил теперь голосом сильным и суровым. Без всякого сожаления громил мое репатриантское малодушие и трусливость. Но мы знали оба, что не только меня Теофиль так корит и порицает. Был он недоволен и собой, и, возможно, прежде всего самого себя осуждал за слабость души и недостаточную веру. Он держал меня за руку, а другой стискивал древко транспаранта. Ничего нового и мудрого не сказал мне. Слова его были слабее и бледнее любой статьи, обещающей народу светлое будущее. И все-таки он затронул меня за живое своим забавным гневом и криком, я начал верить в его слова, ибо сам он был неопровержимой и вернейшей порукой своим словам. Он сам и вся его жизнь.
Теофиль стоял на верхней ступеньке памятника и бил себя кулаком в грудь. Ветер трепал кумач транспаранта. Со стороны Медзешина слышался все более грозный рокот, а Теофиль клялся мне, что еще при жизни нашего поколения эта каменная пустыня превратится в живой город и жизнью народа мы будем распоряжаться с умом и по справедливости.
Домой мы возвращались уже под проливным дождем, распевая подходящие для этого дня песни. Я принял от Теофиля тонкое древко, пел во все горло. Мы шли сквозь дождь и грозу, и я не забуду этого дня, этого разговора и обратного пути, пока живу. Теофиль потребовал от меня солидарности. Поручился самим собой.