выгравированными на корпусе готическими буквами. Гаца стоял с лошадью весь день возле ресторанчика (заведение до войны принадлежало Моисею Блюму, а в сороковом году его купила за бесценок, многозначительно подчеркнул Сильвестр, сама пани Балица) и, таким образом, видел все: как ее вели, как кто-то из солдат заметил, что она пытается что-то бросить в сточную канаву, как поднял с земли блестящую драгоценность и тут же замахнулся на девушку кулаком.
Она свалилась после второго удара, но даже не охнула. Зато немец так страшно раскричался, что сбежались остальные, включая самого Мюллера. Мюллер не кричал.
— Кто была эта девушка?
— Связная.
Но потом извозчик понял, что я спрашивал совсем о другом, и пояснил, кем была девушка, молодая, румяная, веселая брюнетка с ясными очами. Это была Ганка Кубатая, связная и племянница самого Дьявола, то есть Франека Кубатого (который тоже погиб, но в бою, высоко в горах и лишь под конец войны).
Тогда-то, после этих объяснений, я потребовал у официанта две порции котлет и первые пол-литра, хотя поначалу намеревался выслушать все на трезвую голову и в твердом уме. Это оказалось невозможным хотя бы по той причине, что самого Сильвестра донимали голод и жажда и он, прервав рассказ, молчал до тех пор, пока перед нами не появились две дымящиеся тарелки и два граненых стакана.
Мы чокнулись.
— Будем здоровы, — сказал Сильвестр, поддел вилкой четверть котлеты и снова вернулся на рыночную площадь того страстного четверга, во мрак ночи, окружавшей город по приказу Мюллера. Ночь та была удивительно теплая, и в ратуше не закрывали окон. Поэтому вскоре весь город услыхал, как девушка начала кричать. Она кричала все истошнее и громче до самого рассвета, ибо была упряма не менее, чем Мюллер, который ее допрашивал. Тут к нам кто-то еще подсел, официант подал новый стакан и новую бутылку, с соленых огурцов капал рассол, а Сильвестр Гаца таращил мутные глаза и продолжал рассказывать, время от времени приговаривая «будем здоровы».
Он рассказывал, что спокойствие царило до разговения, значит, до шести часов пополудни страстной субботы ничего еще не произошло, если не считать, что в обеденную пору страстной пятницы где-то между двумя и тремя часами, пожалуй ближе к трем, вывели племянницу Дьявола из ратуши и поставили у стены храма, правее бокового входа, там, где теперь доска с молитвой к деве Марии, королевы короны польской (будем здоровы!), и все диву давались, что она не только еще жива, но даже держится на ногах, хотя от пояса вверх ничего нельзя было разглядеть, кроме кровавых ошметков и клочьев длинных черных волос. Стала она, значит, к стенке, а супротив нее трое с автоматами. Все же Мюллер-гестапо разрешил праздновать светлый праздник, и никому не возбранялось идти в костел к плащанице. Только матери заслоняли детям глаза, поскольку Мюллер ни забрать, ни похоронить Ганку не позволил. Так она и лежала у стены, добитая лично штурмфюрером, и теплый апрельский ветер задирал ей подол, обнажая белые колени, пока снова не наступила ночь, а затем страстная суббота, с которой Дьявол поздравил Бенедикта, прислав ему на телеге, которой правил придурковатый Феля с хутора Курачки, двоих его людей, укокошенных по-честному (без всяких пыток, будем здоровы!). Город словно бы вздохнул с облегчением, благо Мюллер уже собирал своих эсэсовцев, как перед уходом, и лишь усилил посты на заставах, а надо сказать, что этот Мюллер, хоть его и огорчило поздравление Дьявола, даже не пристрелил дурачка Фелю и все еще чуть улыбался горожанам (особенно детям) и в конце концов велел бросить на Фелину повозку уже совсем окоченевшее тело Ганки Кубатой.
— Будем здоровы! — провозгласил уже кто-то четвертый, и снова забренчало стекло, а повесть Сильвестра Гацы покатилась в тартарары, в геенну огненную, огуречный рассол стекал с наших пальцев, точно кровавый пот с чела распятых на Голгофе и кровь с лица связной Ганки. И тут же, как обычно на разговении, начали стрелять ключи, заряженные бертолетовой солью, — это ребята с двенадцати до двадцати лет от роду открыли свою ежегодную потешную канонаду.
— Будем здоровы! — воскликнул Гаца.
Я представил себе, как у стен костела, совсем как в мое время, загрохотали ключи, и в ту же самую минуту черномундирники Мюллера (дождавшиеся именно этого момента) начали свою пальбу, обходя методично и деловито дом за домом и разя из автоматов все живое — людей, собак, свиней, кошек и коров. На машине Мюллера спустили два колеса, и штурмфюрер пересел в пролетку Сильвестра Гацы. Колесил по рыночной площади и узким улочкам, бил извозчика, когда тот переставал бить лошадь. Приходский ксендз умирал в алтаре с простреленным животом. Дочку органиста распяли на кровати ксендза-викария с помощью четырех тупых штыков. В страстное воскресенье горели уже все дома на рыночной площади со стороны реки и башня костела занялась багровым пламенем, словно куст можжевельника. Штурмфюрер Бенедикт знал польские обычаи: в понедельник на пасхальной неделе, когда по традиции обливаются водой, эсэсовцы с самого рассвета сталкивали прямо в реку, на черное ее дно, живых, полуживых и мертвых. На разговении стреляли. В канун пасхи стреляли. В пасхальное воскресенье продолжалось вознесение двух тысяч душ. Магдалена выглядывала из окна первого этажа, потом перебралась на второй, все более бледнея и худея, пока Мюллер, разозленный тем, что ее нет среди мертвых, не начал гонять Гацу вокруг рыночной площади с криком: Wo ist diese alte Hure? Wo ist diese goldene Alte?[45]
Тогда наконец она поняла, что Мюллер-гестапо давал ей три года зарабатывать лишь для того, чтобы было у кого отнять, и очертя голову, угоревшая от дыма, страха и воплей убиваемых, бросилась к храму в одном корсете, со шкатулкой в толстых лапах. И погибла вместе с другими.
— Будем здоровы! — рявкнул на прощание Гаца.
Я расплатился за него, за себя и за всех остальных случайных слушателей. А потом мы оба взгромоздились на козлы, пьяные до бесчувствия, то и дело извергая из себя сивуху и жратву вместе с мерзостью и ужасом тех лет, и приехали в конце концов вместо железнодорожной станции на лесную поляну, чистую, тихую и совершенно идиллическую.
Спустя две недели я шел по другому опустошенному городу, который сожгли, сровняли с землей, разрушили огнем и железом до дна погребов. Шел в первомайской колонне через всю Варшаву, опустив голову, глядя в землю. Был праздник, и я стремился отпраздновать этот светлый день. Но не мог и не желал смотреть в глаза испепеленной пустыне, ибо тогда именно, в час праздничного шествия, я сомневался.