из которых мне мало что запомнилось, поскольку наливка ударила в голову и дело было давно. Однако помню, как мне вдруг захотелось нарушить эту торжественную тишину и поставить все на свои места.
Но Франек, пожалуй, догадался, что у меня на уме недоброе. Властно положил мне руку на плечо, придержал, шепнул что-то, чего я не расслышал. Но все-таки понял: вопреки всему мы довольно схожи по своему житейскому опыту, который является частицей великого, как заметил профессор, великого коллективного опыта.
Щепан вглядывался в лицо Франека с искренним уважением и желанием понять. Так за что же было его выгонять из нашей камеры и из-за нашего общего стола? Некоторым образом, он был здесь вполне на месте и среди своих. Ибо почаще наведываться в нашу камеру, играть в шахматы, беседовать и даже угощать наливкой и тому подобное ему поручило начальство.
Щепан сам рассказал об этом Франеку и отверг предостережения, что игра эта небезопасна для него самого и в случае, если дело примет плохой оборот, его могут обвинить в преступном сговоре. Но Щепан в это не верил и только посмеивался (какой же я, голубчики, враг и заговорщик, спрашивал он). Ему нравилось посещать нас еще и потому, что мы с профессором Франеком были единственными в округе шахматистами, которым старший надзиратель не должен был давать форы и сражаясь с которыми одинаково часто выигрывал и проигрывал. Следовательно, наш совместный праздник был делом куда более простым и естественным, чем это могло бы показаться теперь, пятнадцать лет спустя. И разумеется, не было никакого шутовства, лжи или пьяного куража в той праздничной речи Франека, которую я слушал вместе со старшим надзирателем, товарищем Щепаном Стошко, погожей предвечерней порой первого мая пятьдесят второго года в опрятной камере провинциальной тюрьмы. Франек снова нацепил очки, выпрямился, и голос его зазвучал сильно и звонко. Он предостерегал нас от малодушия и неверия. Объяснял нам, в какую эпоху довелось жить и умирать нашему поколению — эпоху, которая во всем, и в страданиях, и в надеждах, не имеет себе равных в истории земного шара.
— Человек, — сурово говорил Франек, — всякий человек родится человеком. Но каким человеком сделается, зависит от степени его участия в работе человеческого коллектива и от выбора. От свободного выбора принципов своей человечности. Свободного, говорю. Но свободного в выборе не in abstracto, а определяемого величественным, им же самим созидаемым миром со всеми его противоречиями и закономерностями развития. Поймите, люди: человек может быть человеком только среди людей и благодаря совместным с ними деяниям. Только в зависимости от этого, только таким образом родившийся человеком человек, прожив долго и счастливо, умереть может с сознанием своего человеческого достоинства. Понимаешь, Щепан?
Щепан вскочил, щелкнул каблуками, вскинул руку к непокрытой голове — не по уставу, но от всей души.
— Так точно! — крикнул, но тут же сник под строгим взглядом Франека и второе свое «так точно» произнес робко и растерянно. Франек, тронутый размягченностью старшего надзирателя, похлопал его по плечу, дал знак: вольно, садись, слушай.
— Человек родится человеком, — продолжал он, отбивая такт кулаком по столу так, что бренчали кружки и фляги, — и стремится познать истину, причем любая истина складывается из суммы истин релятивных, то есть относительных, и неудержимо стремится к главной цели, то есть истине абсолютной, которая, согласно законам диалектики, чем ближе, тем дальше. Поэтому…
— Выпьем, — робко вставил Щепан.
Франек поддержал это предложение, мы отпили по глотку, стукнули кружками о стол, и профессор вдруг расчувствовался. Вероятно, он искал в себе это неудержимое стремление к истине, которая чем ближе, тем дальше. Он протер очки, потер глаза, голос его уже ломался и дрожал.
— Стремясь к нашей собственной правде, — говорил он, разглядывая отпечатавшиеся на стене контуры листьев каштана, — скажем себе, товарищи, прямо: опыт революции куда более велик и могуществен, чем все, что нас здесь томит и отвращает от надежды. Мы не знаем, доживем ли до поры очищения. Не знаем, воздастся ли каждому из нас по справедливости. Но… Ян, и ты, Щепан… Я говорю вам о своей собственной и вместе с тем общей нашей правде. Если мы подведем итог историческим событиям эпохи, в которую мы родились людьми и людьми стали, то увидим: ничто не может исказить справедливых законов революции. Говорю вам, товарищи, грянет такое время, такой век, когда с Интернационалом… с Интернационалом…
— Воспрянет род людской! — подхватили мы со Щепаном во всю силу легких, расправляя немолодые наши плечи и твердо веря, что в этих словах или в том, что стоит за ними, слышится та человеческая правда и вместе с тем абсолютная истина, которая чем ближе, тем величественней и дальше. Бодро и голосисто, малость фальшивя, но дружно и четко спели мы припев, а затем второй и третий куплеты. Мы пели единодушно, с одинаковой надеждой и верой, полные искренней солидарности, а наиболее чувствительный из нас, Щепан Стошко, совсем не стыдился крупных слез, которые текли по его побледневшему лицу. Мы держались за руки в едином порыве и дыша словно одной грудью…
Помолчали. Щепан угостил сигаретами, предупредительно подал огоньку профессору, потом мне, погасил спичку, прикурил у меня. Задумался. Небо за окном наливалось теплым багрянцем.
— Рассказали бы что-нибудь интересное, — вздохнул Щепан. — Из своей жизни, о белом свете, о путешествиях.
Туча в небе над кутузкой была словно огромное дерево с листьями из тусклого золота, дерево, ствол которого в крови и затесах от топора. Я зажмурился, чтобы отчетливей увидеть его: оно стояло у спуска в долину Киапу, пламенеющее в лучах солнца, с крайней ветки скользнула гирлянда маленьких розовых паучков, из дальнего закоулка памяти отозвался голос птицы-лиры, подражающей девичьему смеху.
— На Новой Гвинее, — сказал я Щепану, — есть разные птицы, но одна умнее всех попугаев и скворцов. Называется птица-лира, а по-английски — lyre-bird. Учить ее не надо. Сама, по собственной воле повторит все, что ей понравится. Есть там деревья с золотистой листвой, на которых эта птица вьет свои гнезда, и маленькие розовые паучки, и гусеницы, которых не отличишь от сухих веточек.
— Есть там, — добавил Франек, — папуасские племена, быть может до сих пор занимающиеся каннибальством.
— Что такое каннибальство? — поинтересовался Щепан.
Я пожалел, что затеял этот разговор, но уже самому было поздно отступать. Стоило наконец раз и навсегда избавиться от тяжкого бремени, сбросить с себя память о тех днях.
— Каннибалы, Щепан, — это людоеды, — сказал я резко. — Людоеды и охотники за головами. Головорезы, Щепан.
Франек взглянул на меня поверх очков с искренним любопытством.
— Ты был там? — осведомился он.
— Был.