Мы, несколько тысяч, двигались с портретами, знаменами, транспарантами к неказистой трибуне, колонна кричала, пела, стучала сапогами о мостовую, а вдоль тротуаров стояли разные люди — и те, что нам улыбались, и те, что посмеивались над нами, плебеями, берущими власть в свои руки. А я шел, глядя в землю. Я устал. Меня одолевали неотступные зловредные сомнения. Мне казалось, что мое возвращение на родину — очередная роковая ошибка, и нам не удастся возродить этого огромного края сплошных руин, победить голод и послевоенную разруху, и что я напрасно и опрометчиво сюда приехал, вместо того чтобы остаться в обогатившихся на военном бизнесе Штатах, где только и мог рассчитывать на сытое, вольготное существование.
И все-таки я шел в первомайской колонне, нес красный транспарант и держал шаг. Держал шаг, глядел в землю, на мостовую, грязную и неприютную, как и вся жизнь, к которой присматривался уже месяц, со дня возвращения. Далеко позади остались мудрые слова профессора Альберта о радостной обязанности человека искать истину. Мы брели сквозь зной, предвещающий грозу, и очень глухо звучали наши голоса среди немых стен. Приближались к трибуне, возле которой отбивали такт барабан и литавры военного оркестра. Но я не заметил трибуны, ибо смотрел то под ноги, то вперед, в серую пустоту, перед которой мы были словно кучка ребятишек перед горной лавиной.
Я боялся. Самым обыкновенным образом и попросту боялся собственной слабости и малодушия.
Шел с коллективом типографии, куда меня приняли с испытательным сроком, хотя я уже почти забыл освоенную в двадцатых годах специальность (пригодились четыре года практики на английском «пассажире», где я ежедневно набирал меню и изящные информационные бюллетени для туристов). Нес свой красный транспарант попеременно с человеком, которого знал всего десять дней и который встретил и принял меня, как долгожданного брата.
Мы познакомились в Варшавском комитете партии. Я наводил там справки о семье Костецких, о людях, перед которыми остался в великом, неоплатном долгу. Услыхал мой вопрос один из просителей — человек тщедушный, суетливый и лысый, который шумел из-за лимита продуктов для столовки при типографии. Стучал кулаком по столу, горячился. Но едва услышал, что интересуюсь Костецкими, ринулся ко мне и велел ждать, пока он не закончит свои дела. Лицо у него было сердитое, изможденное и заросшее, один глаз серый, живой и налитый кровью, а другой чересчур голубой и ясный, явно искусственный. Я дожидался его. В Варшаве я был второй день, а на родине десятый или пятнадцатый. Не знал, что делать с собой, у кого спрашивать дорогу. Возвращаться на море запретили врачи — я же по-настоящему знал только морское и военное ремесло. Ходил, тщетно выспрашивал: на что могу сгодиться? Наконец в комитете схватил меня этот человечек, поскольку имя Костецких прозвучало для него, как волнующий, знакомый пароль.
Он забрал меня тогда к себе на Черняков, где занимал в полуразрушенном флигельке две комнатушки вместе с женой, двумя дочерьми, мужем младшей дочери и племянником жены. Несколько часов расспрашивал и выпытывал, а я объяснял ему, кем был, кем стал, из каких дальних странствий возвращаюсь и чего ищу в родном краю, которого давно не видывал. Он внимательно выслушал меня, а потом рассказал, как погибли старик Костецкий и оба его сына. Что с Марианной, он не знал, полагал, однако, что и ее не найду среди живых.
Ночь была спокойная и теплая. Мы сидели на кособоких ступеньках крыльца. Когда закончили разговор, над Вислой уже клубился предрассветный весенний туман, и этот недоверчивый, но великой души человек, Теофиль Шимонек, собрат по печатному искусству, сказал, что займется мной и поможет мне найти место под этим небом. Так он и сделал. Я поселился у них. Потом Теофиль отвел меня в свою типографию и усадил на пробу за линотип. Позорная была эта проба, но не последняя. Начало стоило мне, словно ученику, и огромных усилий, и стыда, ибо помнил я уже слишком мало. Но людей было еще меньше. Теофиль не отходил от меня, опекал, приучал и в конце концов убедил, что и я смогу приносить пользу.
Скорее себе, чем ему, я обещал, что не подведу. Однако не во всем смог ему поверить, ибо Теофиль утверждал, что не ведает никаких сомнений и колебаний. Народ, говорил он, взял власть в свои руки. И только партия рабочего класса сумеет хорошо этой властью распорядиться. Он приказывал мне смотреть на руины и видеть новый, великолепный мир. Землю — крестьянам! — восклицал он взволнованно. Заводы — рабочим!
И вот мы двигались в первомайском, не слишком многолюдном шествии по пустынному, расстрелянному городу. Я шел плечом к плечу с Теофилем, перед трибуной он отобрал у меня транспарант, сердитым голосом велел держать шаг и смотреть вправо. Но я глядел под ноги, на грязную, перепаханную гусеницами танков мостовую. Не кричал и не пел, как другие.
Теофиль раз-другой сердито осведомился, что со мной и не болит ли у меня живот. Я ответил ему каким-то крепким словцом, но, когда демонстрация уже расходилась, сразу же обмяк и покорнейше попросил Теофиля пойти со мной на Замковую площадь, к колонне короля Зигмунта, к Замку, которого нет, в выжженные руины Краковского предместья. Он не понял, чего я хочу, но согласился, хоть и продолжал сердиться, не отдал мне транспаранта и не свернул его, хотя мы шли уже не с демонстрацией и позади нас порой раздавались ядовитые смешки.
Замковая площадь уже опустела, и наш разговор состоялся без свидетелей. Солнце припекало все жарче, из-за Вислы долетали первые порывы ветра. Мы уселись на искалеченных ступенях королевского памятника, лицом к реке.
— Чего тебе? — спросил Теофиль, прислоняя к королевской колонне красный транспарант.
Он устал, лицо было в поту, живой глаз слезился.
Я еще колебался. Не был уверен, поймет ли. Но все же рассказал ему, зачем, в сущности, пришел сюда и что с собой принес. Я сказал: на этом самом месте, довольно давно, в двенадцатый день ноября 1918 года, состоялся смотр двух батальонов варшавского гарнизона. Мы выстроились и замерли по команде «смирно» лицом к памятнику. Позади у меня, в ту пору восемнадцатилетнего, были три года войны, а впереди — все это обещанное «свободное и независимое» будущее на родной земле. Я стоял четвертым в шеренге второй роты первого батальона. Пыжился, как и все, так, что дрожала шея, и, подобно всем, старался дышать поглубже, чтобы не пустить солдатскую слезу ради первого дня независимости на потеху окружавшей нас толпы. Полковник Леон огласил приказ Коменданта. От слов этого приказа мороз