— Нет, мне по другому делу, — сказал я, пытаясь понять, кто же он такой и какое отношение имел к этому дому. — Мне по личному делу.
— Так оно ясно, — кивнул он мне, соглашаясь, не двигаясь с места. — И все так… А вообще-то походите, к вечеру найдете. На ночь-то возьмут… Или мы по радио-точкам? Так там проволочка маленько. Зазор, — повертел он пальцами. — А спросят трояк. А то пять могут, лады не лады. — На заросшей волосами его груди обильно висели капельки пота. Он явно не хотел пускать меня в дом.
— Вам не трудно позвать ее? — сказал я потверже.
Он пожал плечами, вздохнул и зачем-то посмотрел на топор, словно я мог его унести.
— Ну, постойте тут. — И, кинув на меня непонятно пристальный взгляд, он медленно, нехотя шагнул через порог.
Где же я его видел? У меня в памяти откуда-то очень ясно запечатлелась эта массивность, замедленность движений, даже форма плеч.
— Мария Григорьевна, вас тут опять какой-то, — позвал он, и я впервые услышал отчество Марии. — Вас лично требует. Не верит, — объяснил он, как бы оправдываясь. Потом, не обращая на меня внимания, поднял доску и принялся ее подравнивать.
Я почувствовал, что волнуюсь: получится ли этот разговор. Снял рюкзак, взял его в руку и ждал, стоя перед крыльцом, вглядываясь в полутемный проем двери, понимая, что каждое мое слово может оказаться неловким, чужим, ненужным. Как все же объяснить, кто я такой и почему пришел?.. Наконец послышались шаги, скрипнула какая-то дверь и с белой детской рубашечкой в руке вышла худенькая, словно чуть живая женщина, почти седая, гладко причесанная, в длинном темном платье и как будто слепая, с такими неподвижными, уставленными в пространство несчастными пустыми глазами. Увидев меня, она вздрогнула, как будто испугалась, остановилась, не доходя до порога, прижала руки к груди и с мольбой проговорила мне:
— Господи!.. Не нужно мне ваших денег. Там же на заборе висит. Хоть сейчас дайте покой. Ребенка, прошу, не пугайте…
От неожиданности я растерялся. Лицо у нее было узкое, измученно-бледное, хотя как будто еще не старое. Волосы, очевидно, прежде были красивые. Парень перестал стучать топором, хмуро и внимательно уставясь на меня.
— Успокойтесь, пожалуйста, — сказал я, стараясь поймать ее взгляд. — Я знал Дмитрия Степановича очень давно и пришел потому, что многим обязан ему…
— Или опять эту бумажку сорвали? — повернулась она к парню. — Неужели они специально?.. Как теперь жить?.. Посмотрите, пожалуйста. Я вас очень прошу.
Парень кивнул ей и пошел к забору, продолжая оборачиваться и смотреть на меня.
— Мария Григорьевна, я друг Константина Федоровича Рагулина, — сказал я, подойдя к ней еще ближе и уже начиная чувствовать нелепость своего рюкзака. — Вы знаете Рагулина. Мы все вместе были на фронте… с Дмитрием Степановичем…
— Сорвали? — крикнула она парню, который уже возвращался к крыльцу. — Обе сорвали?
— Там, как положено, — снова подняв топор, ответил он.
— И я зашел, — сказал я, — чтобы почтить его… чтобы сказать, что Дмитрий Степанович оставил после себя хорошую память… Я друг Рагулина…
Она взглянула на меня беспомощно, мученически, с каким-то робким недоумением и словно увидев впервые.
— Рагулина?.. А-а-а… С Митей, — явно не понимая моих слов, но теперь уже стараясь сосредоточиться, проговорила она. — А вы не от сына?.. Не из Москвы?.. У нас сын в Москве живет…
— Нет, я из Ленинграда, — как можно спокойнее сказал я.
— Из Ленинграда? — прижав руки к вискам, мучительно силясь что-то вспомнить, но вместе с тем по-прежнему все еще отвлеченно спросила она. — Так вас Рагулин прислал? Константин Федорович?.. А вам надолго?
Нельзя было без жалости смотреть на ее как будто прозрачное, искажаемое болью, но словно нечувствительное лицо, в котором вместо глаз была выплаканная, светлая и зияющая пустота. Нет, едва ли я мог бы здесь не то что спрашивать, а даже упоминать об Ордынке. Здесь была своя Ордынка, и, пожалуй, еще худшая — безысходная. Но повернуться и уйти, видя все это, тоже было уже невозможно.
— Мне не нужно никакой комнаты, Мария Григорьевна, — сказал я, впервые почувствовав, что она понимает меня. — Я нашел… Мне известно о вашем горе…
— Значит, вы знали Митю? — проговорила она почти осознанно и вдруг как будто ослабла, стала еще меньше. — Так вы уже знаете? Вы все уже знаете… что Мити уже нету? Вы знаете, что с Митей? А почему же вы не пришли вчера?
— Я только сегодня ночью приехал в Темрюк, — ответил я.
— Предали вчера земле, — вздохнув, проговорила она как бы себе. — Вот из Москвы с внуком вернулась и не застала уже. Нет Мити больше. Нет. — И губы у нее сжались, судорожно задрожали. — Еще же… ведь всего-то два дня до того из Москвы говорила с ним по телефону. Ой, боже мой… А он мне: Юрочка, Юрочка, Юрочка, Юрочка… Он так внука ждал… Так ждал… Он же больной поехал на эти лиманы. Ведь последний же раз перед пенсией… Все хотел, как по совести… как по совести… А гроб, гроб-то, вы бы видели, как ребеночек там. Как пушиночка… Все, все отдал им. Ничего от него не осталось. Сгорел весь. А за что?.. Вы бы знали! — И, глотнув воздуха, она вдруг посмотрела на меня как-то сбоку, испуганно. Подняла руку и словно загородилась от меня. — Господи… А вы не посмеяться пришли? Вас не подослали? Вы не обманываете меня?.. Почему же я вас не знаю, никогда не видела?.. Из Ленинграда?
Эта детская рубашонка, которую она прижимала к груди, делала ее еще более слабой и беззащитной.
— Я первый раз в Темрюке, Мария Григорьевна, — ответил я. — Последний раз мы виделись с Дмитрием Степановичем в августе сорок третьего, еще на фронте. А потом…
— Сорок третьего? — переспросила она и растерянно посмотрела на парня. — Сколько же это лет уже?..
Тот стоял, наклонившись над доской, по-бычьи уставясь в землю и всем своим видом выказывая терпеливое безразличие к мешавшему ему работать разговору.
— Двадцать четыре, — ответил я, еще раз убедившись, что не должен был приходить.
Но мне показалось, что она немного успокоилась, и, возможно, какой-нибудь разговор все же получится, и, может быть, я сумею что-то узнать от нее об Ордынке.
— Двадцать четыре, — покачала она головой. — А я, вот видите, квартиранта уже взяла… И то не одна… Только сегодня взяла. Тоже от них. От инспекции, — показала она на парня, и веки у нее снова задрожали. — Вот на руках у него Митя и умер. У него… Пусть теперь тут живет… Пусть у нас… Ведь он же там, на лимане… в лодке умер. Там прямо и умер. — Голос у нее сорвался, и она закрыла лицо ладонями. — Вы думаете, он сам умер? Своей смертью умер?..
Я взглянул на парня. Вот откуда у меня в памяти эта фигура. Это, значит, и был тот самый, большеголовый, который сидел в лодке вместе с Дмитрием Степановичем. Новый, молодой инспектор на его место. Голова действительно круглая, как шар. Вероятно, если ему сказать, и он вспомнил бы меня вот с этим именно рюкзаком на берегу лимана. Он выпрямился, опустил руки по швам и, словно заставляя себя, смотрел на меня почти в упор и, что называется, пожирая глазами, — так бессмысленно. Очевидно, он принял меня за конкурента, когда я вошел сюда, потому с таким упорством и отстаивал этот дом.
— Так заходите, — сказала Мария Григорьевна. — Он бы вас на улице не оставил… Он-то всех помнил…
Я кивнул и шагнул на крыльцо, чтобы наконец увидеть дом, в котором жил Дмитрий Степанович, хотя и сам не знал, какая сила тянула меня через этот порог и для чего мне это было нужно.
Входил к себе в дом Степанов, оказывается, через кухню. У окна темный деревянный, без всякой клеенки, заставленный сейчас немытыми тарелками, стол с придвинутым к нему высоким детским стулом. Плита белая, большая. По стенам полки с кастрюлями, жестяными банками, глиняными горшками. Среди всего этого я неожиданно заметил несколько пустых красивых бутылок с заграничными наклейками: «Голландский джин», «Наполеон», «Виски» и еще что-то. Наверняка давние следы Глеба Степанова. Когда, интересно, ом был здесь в последний раз?
— Вот, смотрите сами, как он жил и на каком золоте ел эту рыбу, — сказала Мария Григорьевна, когда мы вошли в просторную, с двумя выходившими на улицу окнами комнату, и, вздохнув, обвела взглядом эту комнату, точно не узнавая ее. — Как привыкнуть?.. Вот этот сундук, говорил, уберем. Пианино Юрочке купим, поставим… Все купил… Все…
Дом, как это бывает в таких случаях, казался гулким, притихшим, брошенным, а вещи как будто стали музейными, потеряв свой предназначенный им самый обычный смысл. От стоявших под окнами тополей в комнате был полумрак. Занавеси на окнах кружевные, пожелтевшие и, должно быть, самодельные. Низкий потолок с двумя выступавшими, протянутыми через всю комнату деревянными квадратными балками. Запах старой одежды, спертого южного тепла и давным-давно обжитых стен, где все, кажется, обветшало и где, наверное, отчетливо слышен тарабанящий по крыше дождь.