— Ах, не могу, не могу простить себе, что уехала и оставила его одного, — прижимая к губам рубашонку и все еще обводя взглядом комнату, вздохнула она. — Он бы еще немножко, он бы еще зиму пожил. Я бы его доглядела… Что же я хожу с этой рубашкой? — вдруг спохватилась она. — Я сейчас, я сейчас… А то ведь сгорит, спать не будет. — Голос ее уже был в кухне.
Я остался один. От непонятной усталости сел на сундук и посмотрел вокруг. Едва я вошел в этот дом, ко мне сразу же почему-то вернулось ночное предчувствие. Почти физическое ощущение какого-то поджидавшего меня события. Необъяснимое состояние тревоги… Что же такого особенного я ожидал увидеть в этом доме?.. Какую странную она кинула фразу: «Он бы еще зиму пожил…»
Крашеные, чистые, но уже во многих местах полысевшие желтые полы. Густо разросшийся фикус. Старомодный, отливавший темно-красным лаком одностворчатый шкаф со связкой висевших на нем ключей. Облупившаяся и сейчас прикрытая серая дверь. Наверное, в другую комнату. Гнутая бамбуковая этажерка с книгами, какими-то свертками и старыми газетами. Слева, у стены, очень широкая кровать с пухлыми подушками и кружевным покрывалом. Над ней васильковый ковер с оранжевыми оленями. Вполне возможно, трофейный… Не бедно, не богато. Обычно…
— Юричек! Внучек родной! — доносилось со двора вместе со стуком по крыльцу. — Юрочка-а-а-а!..
Я посмотрел перед собой и вдруг на круглом столе, с наброшенной на него и спускавшейся почти до пола вязаной скатертью, рядом с огромной, неизвестно как попавшей в этот дом мраморной чернильницей, на листе бумаги, разрисованном кругами, линиями, каракулями, увидел хорошо знакомую мне вещь. И даже не поверил себе. Это была та самая восьмицветная шариковая ручка, которую Глеб Степанов демонстрировал мне в самолете. Я сразу же узнал ее по расколотому металлическому ободку на колпачке. И вот теперь она снова попалась мне на глаза, и не где-нибудь, а здесь. Странно… Я взял ее, повертел и пощелкал стержнями. Но, действительно, странно. А как же она оказалась здесь, если Глеб Степанов не был на похоронах? Но он не был. Я положил ручку на место, взял мраморную чернильницу и для чего-то взвесил на ладони. Тяжесть дай боже…
Мне давно уже казалось, что в соседней комнате кто-то есть. Половицы там тихонько поскрипывали и слышалось как будто затаенное дыхание. Вдруг дверь распахнулась, и мимо меня, вытянув руки, визжа и опрокинув стул, за который он схватился по дороге, пронесся маленький Степанов. Выходит, все это время он прятался от меня и таился там.
Я поднял стул и, когда нагибался, неожиданно возле синего эмалированного детского горшка, стоявшего под кроватью, заметил блеснувшую какую-то красную полоску и как будто крохотную лужицу словно уже запекшейся крови. Поставив стул на место, я шагнул к кровати, заглянул под нее и не поверил себе. Оказывается, то была самая обыкновенная пружинная мышеловка. На красной дощечке, настигнутая рычагом и перебитая пополам, вытянувшаяся в прыжке и от этого как будто еще живая, лежала черноглазая мышка. Именно здесь… Эта трагедия попавшейся на приманку мыши почти потрясла меня. Продуманный механизм с кусочком сала, и несмышленая мышь… В этом доме!.. Когда же она сработала? Выходит, эту красненькую дощечку зарядил Дмитрий Степанович? Это он встал на колени, потянулся и осторожно поставил туда мышеловку. И возможно, это было перед последней его поездкой. Марии, когда она с внуком вернулась из Москвы, было уже не до того, чтобы помнить о мышах. Молодой квартирант, едва появившись в доме, тоже не мог заниматься ничем подобным. А мышка могла попасться и сразу же и даже сегодня ночью. Одно только непонятно: почему же рядом с горшочком? Или этого предмета тогда еще не было?.. Что значила эта мышка?..
Я услышал шаги и успел подняться.
— Вот виноград, пожалуйста, — входя, ставя тарелку на стол, проговорила Мария Григорьевна. — Это еще он ухаживал… Для Юрочки, для Юрочки… Пальчики, говорил, длинные, такие же музыкальные, как у нашего Юрочки… Вы к нам по работе? Если уж вам совсем остановиться негде… — не договорив, она закусила нижнюю губу, плечи у нее затряслись, и, уже не в силах сдержаться, она заплакала навзрыд. — Знали бы вы… знали бы вы… И даже из военкомата никто не пришел, хотя обещали… Вы уж простите меня… Ведь такая неблагодарная, такая жестокая эта жизнь… А за что? За что?.. У него ордена и медали остались… Все его бросили… Что же вы не садитесь? — Она показала мне на стул и начала вытирать глаза. — Да уж как-нибудь все поместимся. Вы нас не стесните…
Я взял ее за плечи, придвинул ей стул и сам сел напротив.
— Спасибо, большое спасибо, — сказала она. — Значит, это правда, что вы давно знали его? — И опять я уловил в ее глазах испуг, даже какую-то затравленность.
— Да, я очень хорошо его знал, — ответил я.
— Скажите, разве Митя был плохой человек? — спросила она.
Я отвел глаза, так как она посмотрела на меня жалко и с такой надеждой и таким неожиданно молодым, наверное, прежним своим движением поправила волосы. На меня вдруг пахнуло от этого жеста, от его простоты, чем-то очень знакомым, почти материнским. Мне захотелось защитить эту маленькую беспомощную женщину от всех бед света. Но что я мог сделать? Что? Даже если понимал, откуда был этот испуг в ее глазах и что значил заданный мне вопрос.
— Я могу сказать о Дмитрии Степановиче только самые лучшие слова, — ответил я. — Мы жили с ним даже не то что в одной комнате, а в одном блиндаже. Он был очень верным, надежным, настоящим другом…
— Другом?.. Так почему же вы ничего не знали? — скривилась она, качая головой. — Если он был вам другом, почему же вы не знали, что с ним случилось?.. Здесь же недавно убили его товарища… тоже инспектора… его сослуживца… И вот все на него, все на него. Все на Митю. Вот какая несправедливость, какая жестокость! Вот что с ним сделали… А он бы еще до весны прожил… — Она снова задохнулась от слез. — Доктор мне обещал. Организм у него был еще крепкий…
Я взглянул на нее, теперь понял все и промолчал.
— А на него эта обида, этот позор… Как же он мог жить после этого? Он же от всех скрывал свою болезнь. Лишь бы ему туда, лишь бы в эти его лиманы. Он и ночью, бывало… Смотрю, только вернулся, только обсох, опять… Я ему: куда же ты, Митя, ночью? А он мне: «Служба, Мария. Служба… А должен. А надо…» — Ее морщинистая с обручальным кольцом рука, лежавшая на столе, дрожала. — И вот одевается, идет, понимаете. Больной идет. Шатает его, а он идет в эту проклятую лодку. Идет караулить эту рыбу. И каждый раз только свое: «А должен, Мария. А надо…»
Меня буквально заворожил этот своеобразный строй речи Дмитрия Степановича. Я словно услышал негромкий, чуть хрипловатый, почти стариковский голос: «А должен. А надо…» Какая в этих словах неповторимая характеристика человека. И певучесть, и спрятанная тоска, и самоотрешенность, и почти фатальность. «А должен… А надо…» В другой ситуации я бы записал это в блокнот. И какая емкость: «А должен… А надо…»
— И тут, я в Москву уехала, обещал лежать, — вздохнула она. — Ему же доктор больничный выписал. И пенсия уже была назначена. А он опять на эту службу… А теперь вот… здесь, на лимане, его самый близкий друг один есть… И тот… и того вчера не было… Никто…
Я понял, что она, вероятно, говорила о Прохоре. Значит, ей пока ничего не было известно. Да и как знать, чем еще впереди обернется эта дружба…. В пальцах у меня опять каким-то образом оказалась восьмицветная ручка, и я отложил ее подальше.
— Мария Григорьевна, — подождав, спросил я. — Скажите, я не смогу чем-нибудь помочь? Что-то, может быть, нужно сделать?..
— Помочь? Как помочь? — недоуменно подняла она голову и застыла, глядя на меня. — Чем же ему помочь? Ведь он умер. Он умер. — И она протянула ко мне свои сухие дрожавшие ладони. — А прежде-то… Прежде-то где же вы были? Раньше-то чего ж не пришли, чтобы свои слова про него где надо сказать. Кто его заслонил, загородил? Руки под него кто подложил? Помочь?.. Или вы, может, из гроба его поднять хотите? — И даже ее обида была тихой, беспомощной. — Может, я старая… Вы уж не сердитесь, он мне человек любимый. А вам теперь зачем-то нужно, так вы сюда дорогу нашли. Сразу нашли. Или сейчас так живут на свете? Разве же можно?..
Я не ответил. В чем-то она была права. Что я мог ответить?
— Я все понимаю, Мария Григорьевна. Но, возможно, надо оформить какие-то бумаги? Куда-то сходить? — сказал я, чувствуя суконность своих каких-то общепринятых слов.
Она посмотрела на меня как будто откуда-то издалека и медленно покачала головой.
— Оформить, может быть, пенсию? Чем-то посодействовать?
— Да что вы? Что вы? — с невероятной болью вырвалось у нее. — По улице пройти стыдно. На базар и то… У меня сын есть. Меня сын защитит. Нет, ничего не нужно от них, если они так с ним поступили. Не нужно! — И она словно заставила себя выпрямиться. — Не заслужил для меня Митя, значит. И вы мне это не предлагайте, я вас прошу. Я вашу жизнь не знаю, а вы нашу.