— Такова была божья воля, — повысил голос Гарсули, — чтобы турок изгнали из Европы, а вслед за ними, если потребуется, мы изгоним и расциян. Здесь следует наладить жизнь согласно законам разума и уставам церкви. И особое внимание нужно обратить на осушение болот и топей. А всю эту подунайскую ландмилицию, которая еще живет в землянках и курных избах вместе со своими женами, овцами и свиньями, надо отправить на камеральные территории{28}. Я повторяю: н а д о. Ей придется привыкнуть к камеральным законам и научиться их исполнять. Равно как и законы комитата. Похоронные процессии с незаколоченными гробами будут запрещены. Это надо прекратить. Н а д о.
Энгельсгофен молча одевался и думал: «Итак, мы обзавелись попугаем. Жаль, очень жаль, что империя из-за подобных людей теряет многих хороших солдат. А что еще остается делать этим расциянам, коли на то пошло, как не переселиться, куда глаза глядят? Если бы меня спросили, я посоветовал бы не нарушать обряд их похорон. Они пришли в империю, чтобы воевать, а не для того, чтобы стать испольщиками в комитатах и помещичьих владениях. Не следует обижать солдата. Его ремесло уже и само по себе изрядное несчастье. Солдат и без того мученик, не такой человек, как прочие. Если ему прикажут, он отрубит голову и родному отцу, хотя такой приказ и достоин презрения. Расциянам нравится носить красные мундиры — и на здоровье. Я разрешил бы надевать их и на парадах. Если они станут хоронить своих мертвецов даже голыми, кому это мешает? Да я бы разрешил им это, живи они даже в Вене. И что из того, что они несут своих покойников через весь город и целуют их? Они ведь не требуют этого от венцев. Впрочем, когда дело доходит до смерти, то всякий человек умирает как животное. Все эти разговоры о загробной жизни — одна лишь болтовая, годная на то, чтобы пугать детей. Или чтобы дать повод бабам поплакать. Люди размножаются как мыши или голуби, их всюду хватает. Если Харах задумал раскассировать во что бы то ни стало подунайские полки, он мог бы это сделать тотчас после войны, а не сейчас. Люди больны, истомились в ожидании наград и жалования, совсем обнищали. Зачем понадобилось Вене присылать сюда этого скопца, чтобы он объяснил им, как хорошо, мол, переселиться из Австрии в камеральную страну, где всех стригут под одну гребенку? А что касается Махалы, то я и смотреть не желаю на распланированное по линейке село, с вытянутыми в ниточку улицами. Глуп этот граф Мерси, глупы и землемеры, глуп и капуцин, думающий превратить человека в ангела. Ведь человек, в сущности, просто задница».
— Задница! — буркнул он вполголоса. Гарсули услышал и испуганно посмотрел на фельдмаршал-лейтенанта.
А тот, закончив одеваться, со старческой любезностью указал на дверь, пропустил обер-кригскомиссара вперед и учтиво пробормотал:
— Пожалуйста! Bitte sehr, Wohlgeborener, Sondergeliebter und Geehrter Herr![7]
«Какой мужик, — начал мысленно грек свой монолог. — Потому-то он и любит расциян, потому-то и защищает их. Он и сам им под стать. Настоящий мужлан с Рейна: уж дали бы лучше этому простаку швабу в руки мотыгу вместо Темишвара! По той же причине он вечно и возражает! Не отвечает на наши рескрипты. А юг империи в опасности… Какие у него ручищи и ножищи. Мужик, да и только!»
Они бок о бок спускались по лестнице; Энгельсгофен прижал грека к самой стене, и тот обтирал ее своими бархатными штанами и черным фраком до самого низа. А со стороны могло показаться, будто огромный фельдмаршал-лейтенант подхватил какую-то молодуху под руку и та едва касается ногами земли. Гарсули весь перемазался мелом и пах карболкой.
«Экий мужичище! А носище! Как у лошади. И волосы торчат из ноздрей, как конская щетина».
Здание, в котором жил фельдмаршал-лейтенант барон фон Энгельсгофен, было повернуто к городу лишь одной стороной: своим великолепным фасадом в стиле барокко, словно перевезенным сюда из Вены. Зато другая его сторона, с сохранившимся еще от турецких времен крылом и зарешеченными окнами, была необычайно мрачна. В этом крыле, куда свет проникал лишь сквозь бойницы и где старинные глиняные печи топили снаружи, помещалась офицерская гауптвахта — несколько комнат с изъеденными крысами полами. Вход туда вел через маленький, обнесенный стенами двор позади церкви, в этом дворе все еще стояли пришедшие в негодность старые пушки. Отсюда можно было, так же как и из окон Энгельсгофена, следить за происходящими на плацу учениями. Когда солнце заходило, арестованным офицерам разрешалось посидеть во дворе на скамейках. Жена профоса посадила тут несколько подсолнухов и посеяла вьюнки, которые покрыли стены зеленой сеткой. Двор вокруг старых пушечных каменных ядер уже более ста лет утрамбовывали сапоги заключенных, которые прогуливались здесь, чтобы размять ноги.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Сюда доходил воздух, заглядывало солнце и доносился ветерок со стороны зеленых, уходивших в бесконечную даль учебных плацев. Там в любое время дня можно было видеть эскадроны кавалерии, которые с рыси переходили в галоп и в карьер. Неподвижными красными пятнами застывали пехотные полки сербских пограничников, чтобы затем внезапно превратиться в марширующую колонну, которая то и дело меняла свой облик, словно на шахматной доске. Пехота в том году впервые получила форму, и потому роты солдат издали напоминали разноцветные клумбы.
В этот каменистый дворик Энгельсгофен и привел Гарсули. Здесь их уже поджидала небольшая группа писарей обер-кригскомиссара, посланная в Темишвар заранее. Офицеры Энгельсгофена не стремились быть особо любезными с этими венскими писцами и аудиторами и вместо скамеек просто положили у стен несколько еловых досок.
Гарсули велел привести из арестантской офицеров. Он, мол, предпочитает побыть на свежем воздухе и хочет спокойно побеседовать с заключенными, не забывая, что речь идет о людях, которые сражались за империю и получили немало ран.
Он стал прохаживаться вокруг пушечных ядер и вдоль стены в ожидании, пока профос приведет перво-наперво четырех Исаковичей, обвинявшихся в том, что они попросили внести их в список русского генерала Шевича и подали в отставку с намерением переселиться в Россию.
Энгельсгофен утверждал, что все было сделано по закону и что Исаковичи записались в русскую армию только после того, как получили отставку. По его мнению, власти сами побудили этих офицеров переселяться с семьями в Россию.
Гарсули же утверждал, что Исаковичи сначала добились, чтобы их внесли в список, который генерал Шевич увез с собой в Россию, и только затем попросили у императрицы отставку. И считал, что их следует разослать по регулярным полкам, а если они не согласятся, то держать под стражей.
Исаковичи защищались, говоря, что после стольких лет безупречной и преданной службы им было заявлено, что ландмилицейские полки расформируют, а те, кому это не по душе, могут отправляться на все четыре стороны. Что генерал Шевич тоже был отпущен из австрийской армии и принят в армию императрицы Елисаветы Петровны и приезжал он к ним из России как родственник. Они заявили, что сначала, как и положено, получили отставку и только потом со спокойной душой попросили внести их в список Шевича, который тот увез в Россию. Так что они считают себя офицерами русской армии и просят дать им возможность уехать.
Энгельсгофену все это разбирательство было противно, он уселся у стены на одну из досок, вовсе не желая помогать обер-кригскомиссару. Когда из арестантской привели офицеров, старый барон отвернулся, беспрестанно пуская густые клубы дыма из своей швабской трубки.
Гарсули окинул беглым взглядом офицеров и любезно предложил им сесть. Он решил говорить с ними на странном смешении языков немецкого и словенского, слышанном им в Рагузе, и на русском, который он хорошо изучил, живя на острове Корфу. Поглядывая исподлобья на Исаковичей, он улыбался, когда те опускали глаза. Потом распорядился принести трубки и разрешил офицерам курить в его присутствии. Он то садился на ядро, то вставал и прохаживался как павлин, то вновь садился.