— Знаю всё, — отозвался Валуев, — и даже могу тебе сии строфы с надлежащим выражением прочитать. Они того достойны.
Валуев поднялся с кресла, стал в позу как бы артистическую и начал:
Министр меж тем стан изгибал приятно:— Всех, господа. Всех вас благодарю!Прошу и впредь служить так аккуратноОтечеству, престолу, алтарю!Ведь мысль моя, надеюсь, вам понятна?Я в переносном смысле говорю:Мой идеал полнейшая свобода —Мне цель народ — и я слуга народа!
Прошло у нас то время, господа —Могу сказать: печальное то время, —Когда наградой дота и трудаБыл произвол. Его мы свергли бремя.Народ воскрес — но не вполне — да, да!Ему вступить должны помочь мы в стремя,В известном смысле сгладить все следыИ, так сказать, вручить ему бразды.
Искать себе не будем идеала,Ни основных общественных началВ Америке. Америка отстала:В ней собственность царит и капитал.Британия строй жизни запятналаЗаконностью. А я уж доказал:Законность есть народное стесненье,Гнуснейшее меж всеми преступление!
Нет, господа! России предстоит,Соединив прошедшее с грядущим,Создать, коль смею выразиться, вид,Который называется присущимВсем временам; и став на свой гранит,Имущим, так сказать, и неимущимОткрыть родник взаимного труда.Надеюсь, вам понятно, господа?!
— Браво! — Шувалов вяло хлопнул в ладоши. Он был весьма скуп на знаки одобрения, и это «браво» было его вершиною. — Слушай, а я ведь помню, как ты в заседании Государственного совета в похожих словах говорил о предназначении России, именно особом, с чем я продолжаю быть согласным, и лягал Америку.
— Слава Богу, ты со мною согласен. В самом деле, разве я не прав, говоря, что в Америке царит собственность и капитал? И вообще: можно ли сомневаться, что России предстоит свой путь, отличный от западного? Я высоко ценю графа как нашего выдающегося поэта. Что ж, ежели во мне он узрел типические черты современного высокопоставленного чиновника, который произносит на публике одно, а думает совсем другое...
— А пред государем стоит овечкою, — вставил Шувалов.
— Угодливою овечкою, — продолжал Валуев, — принуждённой угождать ему и исполнять его повеления, внутренне не соглашаясь с ними, то я нисколько не обижен. Да, я служащий чиновник и вынужден по слову поэта: «служить бы рад, прислуживаться тошно», то бишь вынужден прислуживаться, хоть и тошно.
Шувалов промолчал. Он тоже прислуживался. Хотя у него были свои убеждения. Крамола набирала силу, и он, шеф жандармов и глава Третьего отделения, призван её искоренять без всякого снисхождения. Государь придерживается либеральных взглядов, однако каракозовщина его вылечила. Но не совсем. Явись сейчас князь Долгоруков из гроба, он бы его простил. Ибо Долгоруков. Эта княжна его вовсе поработила. Шувалов думал, что тут не обошлось без ведомства, без нечистой силы. Он же пляшет под её дудку, государь всея Руси! Как можно пребывать у бабы в рабстве?!
Ежели бы Александру сказали про действие нечистой силы, он бы усмехнулся. То была сила чистая, светлая, дивная — любовь! Да, он был порабощён ею. Да, государственные дела как бы отодвинулись и к докладам министров он стал относиться с некоей рассеянностью, что они относили за счёт глубинной болезни. И только самые проницательные понимали, что Александр испытывает конфликт меж чувством и долгом — едва ли не самый тяжкий конфликт.
Наступила та часть его жизни, когда к нему вновь вернулась молодость чувств — блаженное время. И он безоглядно плыл по её течению. Он хотел, чтобы Катя находилась при нём безотлучно — прихоть монарха и влюблённого. Увы, это было невозможно.
— Я женюсь на тебе, — твердил он в угаре, — ты будешь моей супругою перед Богом.
Лёжа рядом с нею, опустошённый, он оставался благодарным и счастливым, он всё равно испытывал тяготение к ней. Такого не бывало ни с одной женщиной. Впрочем, память ему изменила: так было в первые годы его супружества. Но ведь они были так далеко, эти годы: немудрено и забыть. Тут же всё было свежо, и одна близость не походила на другую.
Александру, как, впрочем, всем счастливым любовникам, казалось, что так будет всегда.
— Хочу, чтобы ты всегда была рядом, — говорил он, понимая всю несбыточность этого желания.
— Первой женой первого Романова, царя Михаила, была Марья Владимировна Долгорукова, — напоминал он. — И мне бы более всего хотелось, чтобы княжна Долгорукова, Екатерина Михайловна, возвратила Романовых к Долгоруковым и соединила их.
Архив покойного князя Долгорукова был ему предъявлен. Он увлёкся генеалогией княжеского рода Долгоруковых. Его Катенька мало что о ней знала. Александр чувствовал себя просветителем.
— Княжна Марья Долгорукова-Романова скончалась, увы, в первый год счастливого замужества, не успев оставить потомства, в 1623-м году. Но потом княжён этого рода преследовал рок. Красавица Екатерина Алексеевна была помолвлена с юным императором Петром II, внуком великого Петра. Но он простудился и помер в одночасье, не оставив завещания. Долгоруковы решились на подлог, и княжна Катя поплатилась за это заточением в монастырь, откуда её вызволила через десять лет императрица Елизавета Петровна и выдала замуж. Увы, замужество её длилось всего год, она умерла тридцати трёх лет от роду. Наталья Долгорукова, дочь фельдмаршала Шереметева, была двумя годами её старее, но претерпела она едва ли не более. Её выдали замуж за брата Екатерины Долгоруковой Ивана, любимца Петра II. Но только молодые вышли из-под венца, как царица Анна повелела им отправиться в ссылку в Березов. Оттуда Ивана возвратили и отрубили ему голову, а та же Елизавета возвратила Наталью из ссылки, но неутешная вдова избрала монашество...
— Ваше величество, — мягко прервала Катя, — а отчего князь Пётр вёл наш род от князя Михаила Черниговского? Ведь он был убит по повелению хана Батыя за то, что не поклонился языческим идолам, так я слышала.
— Так, Катенька, так. Это случилось в 1248-м году, а в 1774-м его мощи были перенесены из Чернигова в Архангельский собор Кремля, ибо церковью причислен к лику святых.
— Это мне мой батюшка поведал. Мы память его чтили каждого двадцатого сентября.
— Оттоль пошли Долгоруковы, от его потомства — так, по крайней мере, утверждает князь Пётр в своей генеалогии. У князя Андрея Оболенского было двое сыновей. Один из них, Иван, был прозван Долгоруким, а колено его стало именоваться Долгоруковым. О, среди них было много замечательных людей, — продолжал Александр увлечённо. — Фельдмаршалы и сенаторы, славные военачальники и выдающиеся дипломаты Василий Владимирович и Василий Васильевич, Василий Лукич и Василий Михайлович, Михаил Юрьевич и Яков Фёдорович, — всех не перечесть, все служили со славою царям Фёдору, Борису, Михаилу, Алексею, Петру. Лишь при Анне Долгоруковы сильно претерпели, и в Новгороде им без жалости рубили головы. Нынешние Долгоруковы, как ты знаешь, измельчали. Князь Василий, твой троюродный дядя, оказался негодным военным министром и почти таким же шефом жандармов — мир праху его.
— Но ведь время подвигов прошло, мой повелитель, — простодушно заметила Катя.
— Время подвигов не может пройти, ибо подвиги бывают не только на поле брани, но и на государственном поприще, равно и на ниве нравственности и знания, — назидательно произнёс Александр.
Всё в ней умиляло его — и простодушие, черта чистых натур, и бескорыстие, и чисто девичья пугливость, и равнодушие к украшениям и драгоценностям, удивительное в молодой женщине. Оттого, быть может, его чувство оставалось свежим. Но по мере того, как их отношения углублялись во времени, он стал понимать и другое: им помогали не увядать его государственные занятия. Они сильно перевешивали и по времени, и по эмоциональному и интеллектуальному накалу.
Катенька была громоотводом. С нею он разряжался, напряжение отпускало, Александр наконец становился самим собою, чего не было даже в кругу семьи, где приходилось становиться венценосцем и держать тон.
Вот и сейчас он ощущал какую-то лёгкость, освобождение от всего, что его тяготило, лёжа рядом с нею после любовного взрыва. Всё, что копилось за время разлуки — желание, многие неудовольствия, натянутость в семье, — ушло. Осталась блаженная близость, свобода, полная расслабленность. Это было особенно драгоценно после невольного напряжения, которое охватывало его в дворцовом кабинете во время докладов. Там, в кабинете, его не оставляло чувство некоей опасности, витавшей над Петербургом, над державой, над ним самим. Оно появилось после каракозовского покушения. Нет, это не был страх — а ожидание, постоянное, не отпускавшее его — беды либо просто неприятности.